Они заползли в палатку, укрылись. Лялька прижала её к себе, потому что места было мало. Лиза сначала сопела, уткнувшись в голое горячее плечо, потом стало совсем жарко и душно, и она отвернулась к зелёной стенке, оказавшейся перед самым носом.
И вот тут-то на неё накатило — в первый, но не в последний раз в жизни. Какое-то двойное удушье, когда воздух снаружи кончается, а горло схватывает так, что и было бы чем — не вздохнуть. Перед глазами сделалось красно и темно, но тело не спешило проваливаться в обморок — сначала рассудок закрутило в воронку смертного ужаса. Спасение было, где-то маячил выход, Лиза не видела его в кромешной крымской ночи, но, к счастью, слабый ветерок дотянулся до неё, освежил перекошенное судорогой лицо. И Лиза, как умирающий зверь, рванулась на волю, освободилась от тяжелых рук и буквально вывалилась на голую землю.
— Ты чо? — за ней выползла изумлённая Лялька.
— Ничего. Я тут. Тут посплю. — Дыхание восстанавливалось медленно, воздух вызывал боль в лёгких, сведённых спазмами.
— А замёрзнешь?
— Ничего. Куртку возьму.
— Ну, смотри, — пожала плечами Лялька и вернулась в палатку.
Лиза до утра протряслась от холода у потухшего костра, а на следующий день проявила чудеса дипломатии и сплавила соседку, откупившись спальником. Но всё равно до самого конца похода не смогла толком спать в своём маленьком низком убежище, однажды превратившемся в западню. Ложилась головой к порогу, так, чтобы смотреть на улицу, до смерти пугалась любопытных ежей, приходивших ночью воровать запасы, но ничего с собой поделать не могла — удушье оказалось страшней всего на свете.
Этот ужас остался с ней на всю жизнь, и сейчас она ехала в лифте, отсчитывала тридцатый вдох-выдох, держась из последних сил. И наконец лифт остановился.
«Ошиблась? Ещё подниматься и подниматься, или я отвлеклась?» Просчитаться не могла, каждая секунда, оставшаяся до выхода, лежала у неё на груди камнем, и было их ещё много, она чувствовала.
Раньше, чем поняла рассудком, услышала своё тело, завопившее от страха. Она снова в ловушке.
Впрочем, в этот раз ей повезло: теперь сердце стало гораздо слабее сознания и воли к жизни и милосердно остановилось до того, как Лиза опустилась на самое дно отчаяния.
Ольга оглядела комнату: вроде бы ничего не забыла и ничего лишнего не унесла с собой. Нерешительно повертела в руках жестянку со сгущёнкой, подарочек Аллы, который не успела съесть.
«А и возьму — чего ж не взять? Это же как лисичкин хлеб». Ольга вспомнила, как бабушка, когда ходила в лес за шишками для самовара, приносила ей подарок. Разворачивала чистый клетчатый платок и доставала два куска чуть подсохшего орловского хлеба.
«Вот, — рассказывала, — встретила лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть внучка, Оленька, отнеси ей от меня гостинец», — положила на пенёк и убежала».
Оля так гордилась, что о ней знают лисички, и хлеб этот был особенный. Почти такой же отрезали от буханки тёмным ножом с белой пластмассовой ручкой, перевязанной синей изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» — крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но бабушка приносила чуть другой, лисичкин, и всё тут.
С тех пор у Ольги осталась привычка привозить из путешествий Лисичкину еду — самолётное печенье, маленькие шоколадки, которые подают в гостиницах к эспрессо, или просто орешки, взятые из дому и не съеденные, — по возвращении они обретали какой-то особенный вкус. Так что варёная сгущенка тоже сгодится.
Перед дорогой погладила «дедушкин» стол, посидела в потёртом зелёном кресле — хоть и поддельное, но это прошлое ей нравилось, а вещи не виноваты, в отличие от людей, никогда и ни в чём.
Немного беспокоилась, удастся ли беспрепятственно покинуть территорию базы, но все двери были открыты, охранная система не включилась. Иллюзий насчёт собственной незаметности не возникло — не сбежала, её просто отпустили.
Небо уже посветлело. С того безумного чаепития прошло часов шесть, а казалось, будто жизнь кончилась. Новая не началась, в мире царило безвременье и туман, солнце ещё раздумывало, показаться Ольге или подождать. Так она чувствовала и не хотела разбираться, что это: остатки наркотиков бродили в её крови или вправду кто-то придерживал стрелки часов, решая её судьбу. Не ощущала страха, только грусть, глубокую, как самая холодная река, самое сердитое море, самый тёмный лес. Эта глубина могла забрать всё что угодно: и память, и преступление, и боль, и всего человека. Такой грустью хорошо укрывать прошлое, когда кончается любовь, — больно не будет, будет никак.