– Выпей, порадуй мальчика, – свернув пробку, профессор вывел странным, поганым говорком. Черты лица, обращенного к Маше, заострились, молодея. Она поднялась и, оглядевшись, нашла стакан.
– У вас нет рюмок? – подняв к свету, она рассматривала грязноватый стакан. Стекло было подернуто разводами.
– А хер их знает. Были, да Зинка-сука разбила. Баба с норовом, – он причмокнул, ей показалось, восхищенно и опрокинул в горло.
– Знаете, – Машины губы дернулись, – не знаю, как вам. А мне легче, когда вы находитесь в человеческом облике.
Туман, застивший его глаза, медленно расходился: «В человеческом? – Успенский усмехнулся угрюмо. – Это можно». – Подцепив вилкой, он тянул из миски длинные капустные пряди. Голова, запрокинутая назад, приноравливалась, стараясь ухватить зубами. Упершись глазами в стол, профессор пережевывал сосредоточенно.
– Будь ты дурой, – протяжный говорок исчез, он поднял тяжелые глаза, – одной из этих, – он махнул рукой, как будто за окном летали несметные стаи дур, похожих на голубей, – я решил бы, что тебе чего-то от меня надо. Ну, не знаю, чего там добиваются дуры: зачеты, оценки, аспирантура. С оценками ты сама справляешься, аспирантура – дело решенное. И ты не дура. Что? – глазами, подернутыми горечью, он смотрел внимательно и угрюмо.
– К вам, – Маша подняла стакан, – приходят исключительно по необходимости?
– По необходимости? – он мотнул головой, не то переспрашивая, не то соглашаясь. – Вот именно. Ну, и какая же у тебя?
Отставив стакан, Маша собирала разложенные бумаги.
– Постой. Не надо, – он говорил по-человечески. – Что случилось? Сядь и объясни.
– Шестого апреля, когда мы – в вашем кабинете, – она замолчала, не зная как продолжить. – Вы сказали, что дали клятву...
– И что? – Успенский спросил, не сводя глаз.
– Все – значит, все. Я – женщина. И я не хочу, чтобы вы делали для меня исключение.
– Женщина?! – он захохотал и отпихнул капустную миску. – Значит... Надо понимать, ты на меня обиделась?
– Нет. Какая разница... Я пришла, а дальше – дело ваше.
Поднявшись, Успенский заходил по кухне, заглушая помехи. Мозг, тронутый водочным духом, обретал ясность. Скверные слова, выбившиеся из-под спуда, канули в глубину. Вместо них поднимались мысли, выкрашенные другой скверной, рядом с которой меркли любые скверные слова.
«Неужели Нурбек?» – Успенский прикидывал про себя.
Будь перед ним любая другая, стратегия декана выступила бы ясно и прозрачно. В данном случае, напряженно думал Успенский, получается как-то кривовато. Если бы декан против него замыслил, эту – он посмотрел внимательно – Нурбеку вряд ли удалось бы уговорить.
«Хотя... Кто его знает...»
Три года, определившие остальную жизнь, научили главному – по гнилой логике большой зоны сойтись могло и так, и так.
В том, что декан ненавидит его люто, сомнений не было. Это Успенский объяснял по-своему, легко. Тому, кто бывал, объяснение являлось само. Закон, который Успенский вывел в далекой юности, гласил: все, оставшиеся в живых, делятся на две неравные части. Сидельца можно определить с первого взгляда. Те, кто топтал землю по другую сторону, безошибочно чуяли своих. Те, кто по эту сторону, – тоже. Запах мерзлой земли, въевшийся в его плоть, достигал их ноздрей.
Это он почуял сразу, когда впервые встретился с Нурбеком. В глазах декана, глядевших внимательно, таилась трусливая настороженность. В первые годы это чувство было сильным, теперь, конечно, ослабло. Впрочем, не до такой степени, чтобы Успенский усомнился: стоит подставиться, и Нурбек нанесет удар. Странность заключалась в том, что, и раскусив Нурбека, Успенский не винил его лично. Точнее говоря, никогда не думал о нем по-человечески: как если бы речь шла о бешеной собаке. Опыт отцовской жизни, который он не мог не учитывать, говорил: такие дела обдумывают другие. Собак просто спускают с цепи.
Мысль работала почти трезво:
«Собака... Она – собака?.. Ну и что? Чем черт не шутит... Сейчас другие времена...»
Мозг мутился похмельем. Оно начиналось всегда, стоило не влить очередной порции вовремя, пропустить нужный момент.
Он подумал: «Выгнать как собаку» – и потянулся к бутылке, дернув перекошенным лицом.
– Значит, говоришь, мое дело?.. – водка, облившая внутренности, подействовала. Похмелье отступало. Теперь Успенскому казалось, что он снова думает ясно и собранно.