* * *
Некая тень набухает на самом краешке его души. Но только потянись, она исчезнет. Ночной охотник должен понимать такие вещи: собака мыслит носом, дичь пахнет сильнее, когда за ней гонятся, вода не переносит никаких других запахов, кроме своего собственного. Бестолковая суета собак возле ручья, бегущего вниз по склону Аракинфа, дала ему еще один намек на то, чья именно фигура маячит на периферии его поля видения. Ложбина шла как вниз, так и вверх, поднималась в гору и исчезала под непроходимой порослью, густо покрывшей нижнюю часть склонов Аракинфа. Сыновья Фестия, сбежав, ступили в сей поток, который пробивал дорогу к некой невидимой точке где-то в верхней части склона. А дальше?
Меланион окинул взглядом охотников: неприметное движение головой. Ложбина представляла собой крутую траншею в половину человеческого роста глубиной, прорытую бурным током воды, и по ходу течения она все время изгибалась и меняла направление. Один-единственный миг, одно-единственное мгновенное движение, и никто ничего не заметит. Все смотрят вниз, на лагуну; их отчет об охоте, записанный следами по земле, оборвется у кромки воды и возобновится там, где им заблагорассудится вернуться на берег. Его собственный вообще не оставит следа, но успешным будет именно его собственный. Потери в покинутом жителями городе, отсутствие Энея, безумное жертвоприношение, при котором грядущее поражение охотников явственно слышалось в стонах жертвенных животных, когда они сгорали заживо. Отныне в легендах, которые сложат про эту охоту, обо всем этом не будет ни слова. И эта лишенная троп территория — его собственность, она принадлежит ночному охотнику — ему.
Он спрыгнул в русло ручья, припал к земле и стал ждать, отсчитывая секунду за секундой. Никто не крикнул ему вслед. Он пополз вверх по течению.
Дневной охотник — человек солнечный. Двойник ночного охотника живет вплоть до захода солнца. Он пышет жаром. Дневной охотник становится единым целым со своей добычей, будучи связан с ней согласным ритмом шагов вдоль следа — или ритмом бегущей в жилах крови. В конце концов они всегда сходятся в одной точке. Но ночной охотник всегда завернут в сеть, он щетинится прутьями, покрытыми птичьим клеем, он бугрится маленькими птичьими клетками. Лик луны он знает лучше, чем лицо собственной матери, и лесные тропинки помнит куда подробнее, чем линии на собственной ладони. Свет, при котором он охотится, — холодный свет.
Корявые ветки плотной дубовой поросли сомкнулись над головой Меланиона. Еще немного выше по ручью, и его уже невозможно будет отличить от древесной тени. Он еще раз остановился и прислушался, нет ли за ним погони. Где-то внизу, под склоном горы, тявкали собаки. Вода журчала вокруг его коленей и запястий. Русло было вылеплено из клейкой коричневато-желтой глины, в которую ладони уходили, словно в ил. Камни, нанесенные течением на дно ручья, царапали ему колени. Дубовая поросль над головой стала гуще и поигрывала теперь разве что случайными отблесками света. Сумеречный мир. Он уперся ступнями в берега и двинулся дальше, отдав про себя должное сыновьям Фестия — они не оставили почти никаких следов, тогда как его собственные судорожные усилия оставались в глине цепочкой глубоко вдавленных отпечатков рук и ног.
Древко его копья застряло в путанице мелких ветвей над головой. Он вытянул его на себя. Колени саднило; он чувствовал, как вода бередит ранки. Русло было слишком узким, чтобы развернуться и осмотреть их. Глина уже успела вымазать его с головы до ног, засохнуть и начать отваливаться пластами; впрочем, свежий слой ложился заново всякий раз, как он оскальзывался, ибо ползти ему приходилось практически на брюхе, чтобы не соскальзывать вниз по течению. Колючий полог у него над головой то и дело прорастал вниз и царапал ему спину. Время от времени ручей принимал в себя тонкие струйки притоков. Возле каждого такого устьица русло сужалось и мешало ему двигаться вперед. Складывалось впечатление, что ползти вверх нужно будет до самого неба. Меру продвижения вперед можно было оценить только по количеству рывков и толчков, которые становились все более судорожными по мере того, как у него уставали руки и ноги. Он остановился было передохнуть, но усилий на то, чтобы удерживаться на месте, уходило ровно столько же, как на продвижение вперед. Преломленные солнечные лучи пробивались сквозь густой древесный полог: горячие дротики, бьющие в спину. Мысленным взором он то и дело проходился вдоль собственного тела, в котором привык жить и которое спеклось теперь под солнышком в какую-то ломкую шкурку. Он наблюдал со стороны за человеком, ползущим вверх по склону Аракинфа, — из будущего, в котором он, как кости в погремушке, лежал в узкой могиле из пропеченной на солнце глины, с обезьяньей ловкостью подстроившейся под контуры его тела. И на память о нем останутся клочья пустого доспеха. Корявые ветви прорастут сквозь эту раковину и будут оплетать руки и ноги до тех пор, покуда сами не высохнут на раскаленных летних ветрах, не сгорят и не оставят обугленный черепаший панцирь — добычу для любопытных глаз и назойливых пальцев. Чьих? И чьи губы сложатся, чтобы произнести вслух имя, написанное на пергаментной коже, в память о живом существе, которым он был когда-то: Меланион?