Белмонт
Виктория-парк
Эннистон
Дорогой профессор Розанов!
Спасибо за письмо. Я могла бы зайти к Вам около одиннадцати часов утра в среду (то есть послезавтра). Если Вы мне не напишете, я буду считать, что это время Вас устраивает.
Насчет тона письма сомнений не было: ответ должен быть по крайней мере таким же холодным, как приглашение. Она сомневалась лишь в «наилучших пожеланиях». Вдруг это прозвучит как ехидная пародия? «С уважением»? Ни в коем случае. «До скорого свидания»? Нет. Она запечатала конверт, вышла из дому и опустила письмо в ящик.
Сегодня вторник; завтра она увидит Джона Роберта Розанова. Теперь ей хотелось отложить эту встречу, которую разыгравшееся воображение представляло такой судьбоносной. Она была одна. Звонок Тома и весть, что он не поселится в Белмонте, накрыли Алекс волной черного отчаяния, словно ее собственная, личная смерть подтолкнула ее локтем под ребро. Но теперь, с появлением нового предмета внимания, Алекс поняла, что так гораздо лучше. В какой битве ей ни суждено сойтись с Джоном Робертом, она должна быть одна в доме: открыта для гостя, свободна, без свидетелей. Нужно расчистить место для сражения. А неожиданной вести, что с Томом на Траванкор-авеню поселился мужчина, Алекс обрадовалась. Она притворно разделяла семейное беспокойство насчет наклонностей Тома, но втайне надеялась, что он гомосексуалист. Очередная невестка ей была бы совершенно ни к чему.
Опять уставившись в окно на терзаемые ветром нарциссы, Алекс увидела лису. И тут же поняла, что это самка. Лисовин был крупнее и с темным пятном, словно с меткой дьявола. Лисичка была грациозная, деликатная, очень женственная, в черных чулочках. Она двигалась, как будто боялась запачкаться, чуточку боком, потом села среди нарциссов. Она подняла голову и уставилась на Алекс неподвижным взглядом бледно-голубых глаз.
Джон Роберт Розанов устал от своего рассудка. Устал от своей сильной личности, своей внешности, своего действия на окружающих. Он часто думал о смерти. Но все же что-то еще привязывало его к миру. И это была не философия.
Он сидел в доме, где родился, в комнате, где родился. Его не покидала иллюзия, что, являясь из чрева матери, он слышал, как отец с дедом говорили по-русски. Джон Роберт не знал русского языка. Теперь он жалел об этом, но было уже поздно. И для других вещей, которых он не сделал и жалел об этом, тоже было уже поздно.
Теперь каждое утро, взваливая на себя бремя бодрствования, он размышлял о его странности, о тайне сознания, такого обобщенного и такого детального. Почему мысли не убегают от своих владельцев? Почему личность остается единым целым, а не дробится на капли, разлетаясь дождем? Каким образом существует сознание, как оно может продолжать существовать? Неужели проклятие памяти никогда не кончится и почему оно не кончается? Разве настоящее самой природой своею не уничтожает прошлое? Разве раскаяние — не фикция, не результат образцового заблуждения? Как могут чувства свидетельствовать о чем бы то ни было? Все эти дни и ночи, проведенные со многими и с единым, — как мало мудрости они принесли теперь, когда мысли преобразуются в живые sensa [49], а видимость и реальность борются у него в черепе, который кажется по временам гигантским, как вселенная, и пронзает его такая же гигантская боль. Смысл солипсизма, часто упускаемый из виду, — в том, что он отменяет мораль. Так что, если боль, которую он чувствует, кажется духовной болью, ведь наверняка это значит, что он — жертва ошибки? Что проку от всего этого, когда тебя поддевает на вилы и швыряет обратно в круговерть мучительного бытия. А тот, Другой, чью твердую тончайшую грань он стремился очертить и в чьем небытии временами торжествовал — всего лишь амебообразное желе, неаппетитная эктоплазма блуждающей идеации[50]. Истина — лишь понятие, что когда-то его привлекало.
Кто измерит глубину Платонова ума? Философия — заведомо безнадежная затея, если ты не гений. Даже книг больше не было. Все книги уже содержались в нем самом. Даже чтение, родное и привычное занятие, у него отобрали. Судьбой ему было предначертано не интересоваться ничем — интересоваться только всем. Если б он мог прожить еще сотню лет — вдруг время обратило бы свой смысл вспять и бережно привело его к драгоценной ясности? Пока что он видел насквозь все мысли, которые когда-либо его посещали, и все «озарения», заработанные неустанным аскетизмом, теперь казались ему кучкой бессодержательной гадости, сотворенной им из пустоты. На стороне художников — природа и красота, а философу приходится держать свой мир у себя в голове до… объединения, очищения… пока он сам не станет богом… или не поймет, что его «всё» на самом деле ничто. Когда-то, давным-давно, Джон Роберт верил в Запредельное. Он чувствовал, что ему словно противостоит тончайшая пленка, порой не толще бумаги, которую при желании можно пробить рукой и которую он, в своей драгоценной философской вере и своем драгоценном философском терпении, пока не предполагал трогать. Теперь пленка сквозила, словно вещество, сгнившее, распавшееся на тонкие лохмотья; за ней был хаос, не разобранный на категории опыт, апофеоз мирового беспорядка, заставляющий метафизика прикрывать лицо руками. И последняя крупица убеждения, что у кого-то где-то когда-то была чистая нелживая мысль, свербила в уме Розанова, словно гниющая язва.
49
Sensa — мн. ч. от sensum; sensum (лат.) — содержание чувственного восприятия, философский термин.
50
Идеация — то же, что усмотрение сущности предмета, философский термин.