В этот воскресный день, лениво размышляя на нежарком апрельском солнышке о предстоящем визите к тете Кэтлин и кузенам, Эндрю был занят работой — вешал на дерево красные качели Франсис. Эти качели — толстая доска с кустарным рисунком: белые сердца на алом фоне — с незапамятных времен висели у Беллменов в их куда более обширном и запущенном саду в Голуэе. В то утро Эндрю рассматривал с Франсис старый альбом, и им попалась фотография, на которой она, маленькая девочка в соломенной шляпе, сидела на качелях, а он стоял рядом, нескладный, в матросском костюмчике. Когда Эндрю стал предаваться воспоминаниям, Франсис сказала, что качели они привезли с собой, они где-то в доме, и Эндрю вызвался сейчас же их найти и повесить. После этого оба умолкли.
Эндрю думал и даже упоминал о Франсис Беллмен как о своей невесте, хотя формально они еще ни о чем не договорились. Все как-то подразумевалось само собой, словно невидимый дух, зародившийся очень давно, постепенно вырос и соединил их руки. В детстве, когда им доводилось жить под одной крышей, они бывали «неразлучны», и, как только для Эндрю пришла пора влюбиться, он влюбился в Франсис, точно это было естественной и неизбежной частью его превращения в юношу. Любовную лихорадку почти сразу остудило сознание, что Франсис от него не уйдет. Давнишняя привязанность служила тому надежной порукой. К другим женщинам его не тянуло, хотя он успел получить свою долю и возможностей, и даже лестных знаков внимания.
Иногда он сам удивлялся, как легко и быстро доплыл до тихой пристани, бессознательно приписывая это благодеяние тем же добрым богам, которые сделали его единственным сыном счастливых в браке родителей. Франсис тоже была единственным ребенком, и от этого тем более казалась одного с ним племени. Эндрю не придерживался никаких романтических теорий относительно необходимости бурного посвящения в тайны любви, и в особенности теперь, когда перспектива возвращения на фронт зияла перед ним, как черная яма, он с радостью готовился обрести в личной жизни покой и безопасность, которых больше нигде как будто и не осталось. Не Франсис, а Франция станет великим испытанием его души.
Эндрю еще не делал предложения по всем правилам, хотя и считал, что, до того как сыграть свадьбу, все же нужно будет как-то объясниться. В сущности, он бы предпочел, чтобы в одно прекрасное утро, когда он проснется, просто оказалось, что Франсис — его жена; и он был уверен, что она разделяет это чувство. Она принимала и дополняла обрывки его планов на будущее, и разговоры их напоминали дуэт, в котором певцы так хорошо знают свои партии, что могут петь с любого места, дай им только одну-две ноты. Он знал, что Франсис во всем его понимает. Потому-то они внезапно и умолкли, заговорив о качелях: качели наводили на мысль о ребенке.
Эндрю еще не знал женщин. В связи с Франсис в сознании его странно переплелись два представления — о первом знакомстве с половой жизнью и о смерти. Оба эти события словно неслись к нему сквозь мрак, как большие алые стрелы, и, хоть он не сомневался, что первое совершится раньше второго, ему порой, особенно бессонными ночами, казалось, что второе не заставит себя ждать. Отсюда он возвращался мыслями к тому, отчего они с Франсис внезапно умолкли.
Для Эндрю связь между этими двумя представлениями не исчерпывалась тем, что подсказывали публикуемые списки убитых, она была глубже. Самая мысль о половом акте страшила его безмерно, и, представляя себе, что он делает это с Франсис, он испытывал недоверчивый ужас. Этот акт, невероятно жестокий, испепеляющий и мучителя и жертву, существовал совсем отдельно от его давнишней глубокой любви к Франсис, отдельно даже от той взволнованной неловкости, какую он ощущал последнюю неделю, живя с нею в одном доме, провожая ее до самых дверей ее спальни. Словно этот акт предстояло совершить украдкой, как тайное убийство. Он не мог найти ему места в обычной жизни, и, по мере того как алая стрела подлетала все ближе, на него находили минуты неописуемого страха.
И еще одно чувство связывало воедино те два представления, вселяя в него растерянность и испуг, — чувство, будто окружающие его люди — семья, может быть, общество — рассчитывают, что, до того как его отправят на фронт, Франсис должна, от него забеременеть. Одна старая тетка даже ляпнула что-то в этом роде прямо при нем; и, видимо, подобные мысли бродили в голове у его матери, еще не выработавшей, казалось, четкого взгляда на его отношения с Франсис. Это сомнительное «продолжение себя в потомстве», навязываемое ему как своего рода долг, вызывало у Эндрю расслабляющую жалость к себе, которой он обычно не давал воли. Он сам хотел жить и быть счастливым с Франсис, не связывая себя в этом смысле никакими обязательствами перед человечеством или хотя бы перед нею. И, чувствуя, что его торопят, он в такие минуты был тем более склонен тянуть и откладывать. Однако настроения эти быстро проходили, сметенные нежностью к Франсис и сознанием, что пора все же решить свою судьбу или, вернее, осуществить решение; так удачно для него принятое еще давным-давно.