— Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!
Они уже снова подходили к Пушкинской площади.
— Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.
— Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?
— Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?
— В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.
Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в институт судебной психиатрии имени Сербского.
Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.
Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.
У Володи Гершуни был редкостный талант: он сочинял фразы-перевертыши. От начала к концу и от конца к началу они читались одинаково. Аргентина манит негра. Город у рва мавру дорог. Цени в себе свинец. Нагло Бог оболган. Лезу на санузел. Хлебников такое тоже писал, это уникальный дар, чисто физическое чувство слова. Как-то назывались по-научному такие перевертыши — кажется, палиндромы. Были у Володи поражающе длинные перевертыши: гни, комсомол, лом о смокинг. На вид ангел, а лег на диван. Тю, у бревна маман вербуют. Были перевертыши, при приличных дамах нечитабельные. Мыли жопы пожилым. Я ебал, слабея. Была целая поэма о Стеньке Разине, где каждая строка была перевертышем, настоящее, притом осмысленное произведение, уникальная филологическая ценность. Никто этого нигде не печатал, неизвестно даже, что сохранилось из написанного Володей Гершуни. На другие языки это было непереводимо в принципе, а в России, как всегда, — ни к чему. Каламбуры еще были удивительные. Это он вместо «исправительно-трудовые» сказал о лагерях — «истребительно-трудовые», что стало у Солженицына названием главы, а для всех — естественным, словно всегда существовавшим сочетанием. А бесчисленное количество других каламбуров, сочных и безупречно-содержательных, — их легко выдавал Володя в любом почти разговоре, — где они? Кто их записал? Часть из них давно уже стала безымянным фольклором. Сочинительство спасло Володю в первую отсидку, это он рассказывал сам. А спасет ли во вторую — Бог весть. И никто не выступает за него, не настаивает, не просит — он будто забыт. А спустя полвека такой же идиот, как я сейчас, примется шляться по старикам, Володю знавшим, и старательно выспрашивать их и просить вспомнить шутки и каламбуры Гершуни, запишет любую чушь. И удивляться станет, что не хранили бережно его работы и не ценили современники, хорошо знакомые с ним. Так же, как о Бруни я сейчас по капле собираю. Фантастика какая-то. Скорее бред. Чисто российского свойства и духа.