Несколько дней после этого я был сам не свой — стал тихим и послушным. Я даже пошел в школу. Однажды вечером я пытался приготовить уроки, и мама, оторвав взгляд от стола со стаканами, в которых была не вода, а огонь — это все по случаю траура, показать, что элементы жизни переходят один в другой, ты наливаешь в стакан воды, и, фокус-покус, там уже горит свеча, — и она сказала, Билли, меня зовут Билли, что-то случилось, что ты натворил? Момент был интересный, и я подумал, надолго ли ее хватит, но вскоре ее внимание снова переключилось на свечи, и она отвернулась к своему залитому светом столу. Она вглядывалась в огоньки так, будто читала их, будто каждый танцующий огонек представлял собой букву ее религии. Днем и ночью, зимой и летом она читала огоньки, которых у нее был целый стол, человеку, чтобы помнить, нужна, как правило, одна свеча в год, но ей для памяти требовалась иллюминация.
Я сел на подоконник у пожарной лестницы в ожидании вечерней прохлады и стал додумывать свои необычные мысли. Ничего особенного своим жонглированием около пивного склада я добиться не хотел. Мечтал я точно так же, как и любой другой мальчишка в нашей округе; если бы я жил около стадиона «Янки», то знал бы каждого игрока, проходящего через служебный вход, а если бы обитал в Ривердейле, то ждал бы появления мэра в полицейской машине, который по дороге домой мог махнуть нам рукой; в каждом районе было что-то свое, и большинство из нас значения этому не придавали: если, например, много лет назад, еще до твоего рождения, в театр «Фокс» на Тремонт авеню приезжал Джин Отри и пел между сеансами своей кинокартины с Западным оркестром — это принадлежало всем и каждому, и совсем не важно, что это было давно, важно лишь, что событие это принадлежало нам и что оно отвечало нашим представлениям о славе, а на самом деле служило простейшим доказательством твоего существования в этом мире, означало, что предстающее твоему взору видели и великие или почти великие люди, которые бывали на твоей улице. Вот что я тогда думал: ведь специально жонглировать каждый день моей никчемной жизни, ожидая прибытия мистера Шульца, я не мог, все произошло случайно, но случай этот показался мне судьбой. Миром правит случай, хотя в каждом случае есть что-то пророческое. Я сидел на подоконнике, упираясь ногами в ржавые железные перекладины лестницы, и демонстрировал сухим цветочным стеблям, торчащим из горшка, как я разворачиваю мою десятидолларовую банкноту, потом сворачиваю, потом теряю, но она все время появлялась снова, как бы желая, чтобы я еще раз ее развернул.
На другой стороне улицы стоял детский дом Макса и Доры Даймонд, который все называли сиротским приютом. Это было здание из красного камня с гранитным бордюром вокруг окон и под крышей; оно имело большое овальное, сужающееся кверху крыльцо, половины которого соединялись у парадной двери на втором этаже. Стайки детей сидели или играли на обеих лестницах, они по-птичьи щебетали и сновали вверх-вниз по ступенькам, а кое-кто и по перилам, чем еще больше напоминали городских птиц, ласточек или воробьев. Они лепились к ступеням и висли на перилах, словно здание было Максом и Дорой, которые вывели погулять своих детей на свежий вечерний воздух. Я не знаю, как тут размещали всех детей. Здание было маловато для школы и слишком низко для жилого дома, оно требовало свободной земли для служебных построек, а землю в Бронксе не получить, даже если вы семья благотворителей Даймонд; но оно имело и скрытый от глаз объем, и признаки былого величия; именно этому зданию я обязан большинством друзей моего детства, а также первым любовным опытом. Я увидел, что по улице идет один из неисправимых обитателей приюта, мой старый друг Арнольд Помойка. Он толкал перед собой детскую коляску, с верхом наполненную таинственными сокровищами, добытыми за день. Помойка трудился неустанно. Я смотрел, как он со стуком спускает свою коляску по ступеням лестницы, ведущей под большое изогнутое крыльцо. На маленьких детей он не обращал внимания. Дверь его обиталища отворилась в темноту, и он исчез.
Когда я был поменьше, то проводил в приюте много времени. Я проводил там так много времени, что стал своим в палатах этого царства сиротских слез. И я никогда не выглядывал в окно, чтобы посмотреть на свой дом. Странно, что я все же ощущал себя воспитанником приюта, ведь в то время у меня была мать, которая приходила домой и уходила из дома, как все другие матери, и я чувствовал что-то, похожее на семейную жизнь, в которой было место и для стука домовладельца в дверь, и для рыданий до зари.