Ближе к лету Прохор засобирался уезжать нз Землянки.
От младшего брата Сереги, раньше уехавшего куда-то в Среднюю Азию, пришло неожиданное письмо. «Чего ты ждешь там? — писал брату Серега. — Чего высиживаешь? Бросай все и приезжай. Мы здесь по яблокам ходим…»
— Куда еще поедем нищетой трясти, — засомневалась Татьяна. — Здесь надо обживаться. Давай в колхоз запишемся.
— Чего я там не видел, в колхозе? — отвечал Прохор. — В драных-то штанах я и один прохожу.
— Теперь все же полегче, — уговаривала жена. — Мунехина, вон, сняли — слышал? Головокружение будто нашли.
— Мне мать его так, — чего у него нашли! — закипел Прохор. — У этого головокружения, а у другого, может, что похуже. А мы — нюхай!
— Смотри, Прохор, — качала головой Татьяна. — Наплачемся. Локти кусать будем.
Тогда упершийся на своем Прохор сказал:
— Кто бабу слушает, тот не человек.
Приходил уговаривать Прохора даже снятый товарищ Мунехин.
— Ты, Гришкин, — говорил он, — вполне теперь доспел для новой жизни и тебе здесь ее надо строить, на месте. Повремени чуток, ты скоро по-другому кругом глянешь — сознательными глазами.
— А я и так гляжу, — отвечал Прохор. — Я к тебе вон давно приглядываюсь: ты когда еще доспел, а тебя чегой-то по шапке мешалкой.
— На! — кричал товарищ Мунехин, протягивая Прохору худые веснушчатые руки. — На, отсеки мне их! Отсекешь — а я зубами буду за Советскую власть грызться!
— Да грызися ты, — пятился от горячего товарища Мунехина Прохор. — Меня-то чего держишь? Ты же один привык — тебе напарников сроду не надо было… Вот и грызися.
…На базаре в Коканде Прохора Гришкина обворовали.
Сначала все шло будто неплохо. Товарища в галифе увез поезд, и Прохор повеселел.
— Ничего, мать, не пропадем! — говорил он. — Вот пиджак продам сегодня. Гляди, какая тут теплынь — нагишом ходить можно. Продадим пиджак, билеты купим — и дальше. Нам ведь только до места добраться, до Сереги.
Но сбегать нельзя. Неблагодарно. Вот тут уж действительно жалко Эллегия Павловича: ведь он искренне хочет на ноги меня поставить. Всех нас.
Значит, остается терпеть и ждать. И… вспоминать о дяде Грише, который почему-то втемяшился в голову. Наверное, от больничного безделья. В повседневной суете, в напряженке, вряд ли стал бы я перебирать по камушкам нескладную биографию странного своего дядьки. Ведь мы, собственно, и близки-то с ним особенно не были при жизни его.
Итак… дядя Гриша, помнится, уходил на фронт в первые дни. Первым же из всех наших мужчин вернулся обратно. Уже в декабре, под Москвой, он подорвался на мине. Пришел домой на костылях, ничуть, однако, не удрученный своим инвалидством. По крайней мере, внешне этого не было заметно: дядя Гриша держался молодцом. Вот так же возвращался он с танцев из соцгорода, побитый тамошними парнями: как будто не его отходили, а он всех перевалял.
В первое время, по примеру других инвалидов, он ударился в мелкую спекуляцию — торговал поштучно папиросами. Не знаю, насколько успешно шла его коммерция. Думаю, дядю Гришу больше увлекала сама обстановка: посидеть на людях, побрехать с такими же, как он, бывшими окопниками. Однажды мы с Толькой Ваниным застали его за работой. Прибежали на базар (образовалось у нас несколько рублей) и увидели там дядю Гришу. Он сидел на земле, привалившись спиной к стенке ларька, и с удовольствием покуривал собственный товар из раскрытой пачки. Тольку, однако, задарма не угостил, когда тот нахально протянул руку: «Дядь Гриш, дай закурить».
— Купи, — сказал. — На рубль — две штуки. — И, спохватившись, предупредил: — Сам кури, Миколаю не давай!
Дома у него по-прежнему было неприютно, ходить туда не хотелось. Хоть дядя Гриша и зазывал меня: «Заходи, Колька. Щас велим тетке Глахе драников напечь. Драники любишь?» Драники-то я любил (правда, у тетки Глаши получались они пресными и жесткими), да с дядей Гришей было не шибко интересно. Он, например, вовсе не рассказывал о войне: ни о подвигах, ни об ужасах — ни о чем. Только песня в его репертуаре приба вилась одна — «Землянка». «Вьется в тесной печурке огонь!» — громко пел он, мотая от усердия головой. Казалось, не суть песни — грустная, щемящая — волнует его, не слова ее, а лишь звукосочетания интересуют. Он пел и словно бы прислушивался к себе: как оно, дескать, получается? Закончив строчку: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага», — дядя Гриша замолкал, отмерял по столешнице четыре вершка негнущимися пальцами: туп! — туп! — туп! — туп!.. Та, до которой нелегко было ему дойти, смеялась, прикрывая рот: «Гы-гы! — вот, черт-дурак — гы-гы!..»