Навсегда, до самой своей смерти, он будет помнить, как танцевал, очарованный этими злыми глазами, до последнего дня он будет помнить, словно большой церковный праздник, как они удалялись по коридорам, садам и галереям и как в одной из отдаленных комнат дворца, куда доносился едва слышный звук лютни, он целовал ее розовые соски, твердые, словно жемчужины, и нежные, как лепестки цветка. До самой своей смерти он будет помнить, словно черный, но столь сладостный день, ее голос ~ жаркий, как огонь, ее быстрый язык — опаляющий, как адское пламя. До последнего дня жизни он будет помнить, словно тот, кто в пост отказывается и от разрешенной пищи, дабы продлить неутоленный голод, как он отверг ее тело и взамен, поправляя камзол, сказал:
— Я хочу написать ваш портрет.
И, словно потерпевший кораблекрушение, который принимает облака на горизонте за сушу, он поверил, что видит любовь в этих зеленых глазах, опушенных изогнутыми ресницами. Но это были лишь облака.
— Я хочу написать ваш портрет, — повторил он; душу его переполняла страсть.
И он верил, что видит страсть в этих змеиных глазах. Мона София поцеловала его с бесконечной нежностью.
— Можете навестить меня, когда захотите, — сказала она и прошептала:
— Приходите завтра.
Анатом видел, как она оправила платье, как в последний раз подставила ему свою грудь для поцелуя, повернулась на каблуках и пошла к двери. Тогда он услышал, как она сказала, прежде чем исчезнуть:
— Приходите завтра, я буду ждать вас. Но это были лишь облака.
III
На следующий день, ровно в пять часов вечера, Матео Колон поднялся по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя «Рыжий фавн». Он тащил на спине походный мольберт, нес в руках холст, зажимал под правым локтем палитру, а к поясу его камзола был прикреплен УЗКИЙ мешочек с красками. Он так нагрузился, Что едва не наорал на нерасторопную управляющую заведением.
Когда Матео Колон заглянул в комнату Моны Софии, она, одетая во что-то кружевное и прозрачное, заплетала косы перед зеркалом, стоявшим на туалетном столике. Анатом, так и застывший со всем своим снаряжением, видел в зеркале те самые глаза, в которых вчера была любовь. Вот они сейчас, и принадлежат они только ему, только его глазам. Тут он кашлянул, давая знать о своем присутствии.
Даже не повернув головы, Мона София жестом пригласила его войти.
— Я пришел написать ваш портрет.
Даже не повернув головы, Мона София объявила:
— Что вы будете делать во время визита, мне совершенно безразлично. — И тут же добавила: — Кстати, если не знаете, такса десять дукатов.
Вы меня не помните? пролепетал Матео Колон.
— Если бы я увидела ваше лицо… — сказала она своему неизвестному собеседнику, лицо которого скрывал от нее свернутый холст.
Тогда анатом сложил на пол свой багаж. Мона София принялась рассматривать его в зеркале.
— Не думаю, что видела вас прежде, —с сомнением в голосе произнесла она и повторила: — Десять дукатов.
Матео Колон положил десять дукатов на ночной столик, развернул холст, натянул его на подрамник. Достал краски из висевшего на поясе мешочка, приготовил кисти и, не говоря ни слова, приступил к портрету, который должен был бы называться «Влюбленная женщина».
IV
Каждый день, когда механические фигуры на Часовой башне отбивали пять, Матео Колон поднимался по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя на улочке Боччьяри, входил в комнату Моны, клал десять дукатов на ночной столик и, пока натягивал холст, даже не сняв плаща, говорил Моне, что любит ее, что, хотя она не хочет знать его, он видит любовь в ее глазах. Нанося на холст мазок за мазком, он умолял ее покинуть бордель и уехать с ним на другую сторону горы Вельдо, в Падую, говорил, что, если она захочет, он покинет свой университетский кабинет. И Мона, лежа обнаженной на постели, с сосками, твердыми, как зернышки миндаля, и нежными, как лепесток фрезии, неотрывно смотрела на Часовую башню, возвышавшуюся за окном, дожидаясь, пока снова раздастся бой часов. И когда он, наконец, звучал, она смотрела на этого человека исполненным злобы взглядом:
Твое время истекло, — говорила она и удалялась в туалетную комнату.
И каждый день, в пять часов вечера, когда тени от колонн Сан-Теодоро и крылатого льва сливались в одну продолговатую полосу, пересекавшую пьяццу Сан-Марко, анатом приходил в бордель со своим мольбертом, холстом и красками, клал десять дукатов на ночной столик и даже не снимал камзол. Смешивая краски на палитре, он говорил, что любит ее, что, хотя она сама не знает этого, он видит любовь в ее глазах. Он говорил ей, что даже рука Бога не смогла бы вновь создать такую красоту, что, если владелица не разрешит их брак, он выкупит Мону, отдав за нее все деньги, какие у него есть, что она оставит этот позорный публичный дом и они будут жить вместе в его родной Кремоне. И Мона София, которая, казалось, нисколько не слушала его, проводила рукой по своим бедрам, мягким и крепким, словно выточенным из дерева, и дожидалась, пока раздастся первый из шести ударов колокола, и это будет означать, что время ее клиента истекло.