— Ты просто глупости какие-то говоришь, — возмутился Завьялов. — Надо же различать…
— Не надо! — оборвал Виктор. — Это все казуистика! Честность — одна, при всех обстоятельствах! А вот когда их несколько, то начинается всякая двойная бухгалтерия. Тогда появляются доносики и все такое прочее. Мне образ жизни Васьки противен, сам он просто дурак. Но я не пойду в милицию вовсе не из-за него. Из-за себя. Понимаете? Донос есть донос. Если бы в тридцать седьмом году к вам прибежал ваш знакомый, которому удалось удрать из заключения, вы бы его выдали, да? Его, допустим, расстреляли бы. А теперь реабилитировали. Выходит, посадили его за зря, напрасно! Как бы вы себя теперь чувствовали? Ну вот, а вы хотите, чтобы я сейчас в милицию побежал…
— Что я от тебя хочу, Виктор, ты сейчас поймешь, — сказал Завьялов. — Но сначала… сначала поговорим о твоем примере. Ты напомнил про тридцать седьмой год. Я не считаю себя ответственным за него. И не потому, что мне тогда было только пятнадцать лет. Миллионы моих более старших товарищей, которые в тридцать седьмом и позже не сажали невиновных людей, а создавали могущество страны, тоже не виноваты в тех преступлениях. Ты привел пример. Придумал ситуацию. Что и говорить, страшное стечение обстоятельств. И все же я не уйду в кусты, отвечу тебе, что сделал бы в подобном случае. В тридцать седьмом году в придуманной тобой ситуации я не укрыл бы того человека. Да, сегодня мне было бы больно и стыдно за свой поступок. Но тогда я бы его не укрыл. Почему? Потому что я верил Сталину. Верил в его тысячекратно повторяемые слова о том, что внутри. нашей страны все более обостряется классовая борьба. Не допускал и мысли, что могут арестовать и осудить невиновного человека — нет, не допускал! Нам, рядовым людям, трудно было тогда разобраться, отделить беззакония от справедливой борьбы со шпионами и диверсантами. Трудно не только потому, что прикрывавший эти беззакония авторитет Сталина был очень высок, но и потому, что ни тридцать седьмой, ни последующие годы не были только историей беззаконий. В те годы совершались великие, благородные дела. Люди вкладывали в эти дела свою молодость, свою силу, свою жизнь. Может быть, теперь ты поймешь, почему в тридцать седьмом году я не укрыл бы человека, о котором ты говорил. Я не мог бы себе тогда представить, что меч пролетарской диктатуры покарал невиновного. Я не знал, не допускал и мысли о том, что этот меч может быть направлен в сердце своих. Если бы я верил тому человеку, то, наверно, нашел бы в себе мужество заявить, написать, что до сих пор знал его только с лучшей стороны. Но укрыть сбежавшего из-под стражи я бы не смог.
— Нет, не смог бы — повторил Завьялов, — еще и потому, что мысль о каком-то тяжелом преступлении этого человека сверлила бы меня день и ночь. Да, я не смог бы отогнать от себя мысль, что, оставаясь на свободе, этот человек представлял бы опасность тому, что мне дорого, ради чего я живу. Я не смог бы решить его судьбу за счет судеб других людей, таких же рядовых советских людей, как я. В сочетании со всем тем, о чем я уже сказал тебе, ситуация, которую ты сейчас придумал, оказалась бы для меня трагической, противоречивой. Ее создал проклятый культ и все, что с ним было связано в нашей жизни. Но теперь ответь мне на такой вопрос: что общего, какие могут быть аналогии между положением, сложившимся в тридцать седьмом году, и сегодняшним днем? Тридцать седьмой и пятьдесят шестой годы отличаются друг от друга, как небо и земля. Какие же обстоятельства заставляют тебя укрывать Горяева? Ты знаешь, да-да, знаешь, что сейчас этот Горяев ищет убежища у своих соучастников по преступлению, — честные люди, трудовые люди ненавидят воров, они 'его не укроют! Наверно, он сейчас со своими дружками обсуждает сложную морально-этическую проблему: какой бы новый ларек ограбить, а может быть, уже не какой-нибудь ларек, — ведь теперь у твоего Горяева есть опыт, — а магазин, или квартиру, или просто обобрать прохожего человека! Сейчас вечер, Виктор, может быть, он уже где-то идет по улице, этот рабочий, ничего не подозревающий человек, может быть, он зарплату получил, к семье торопится, а его уже ждут за углом или в подъезде, твой Горяев ждет! А ты здесь сидишь и философствуешь!..
— Вот, Виктор, и все, что я хочу сказать по поводу твоего примера, — после паузы продолжал Завьялов. — А теперь твоя очередь отвечать. Скажи мне: что общего между придуманной тобою ситуацией и этим Горяевым? Что общего между положением, создавшимся в тридцать седьмом году, и нынешним временем, когда наказывают и сажают в тюрьму не честных людей, а тех, кто над этими честными людьми издевался? Какая тут может быть аналогия? Ты хонешь спрятаться, отгородиться своим примером. Но нет, парень, это у тебя не получится. Хочешь послушать другой пример? Вот, изволь. Предположим, ты встретил человека, в советской сущности которого не сомневаешься, но, так сказать, свихнувшегося. Не шпиона, не вражеского агента, не бандита, не вора, конечно, — о таких надо заявить немедленно, — а просто человека заблуждающегося. Если бы в таком случае ты спросил меня: «А не побежать ли мне в соответствующее учреждение да не сообщить ли о таком поскорее?» — то я бы тебе ответил: «Трус, карьерист, ты не о том человеке, ты о себе беспокоишься!» Вот что я бы тебе сказал!