* * *
Во время первого действия мы с ним укрывались в ложе. Теннесси сидел рядом со мной, таращась на сцену, и поначалу слушал, но потом стал смеяться, громче и громче, репликам, которые, кстати сказать, и были задуманы как смешные. Зрители оглядывались, желая рассмотреть, кто это там заливается, и чем сильнее я откидывалась на своем кресле, тем громче он хохотал как безумный, пока, не выдержав, я не наклонилась, шепнув ему на ухо: «В конце-то концов, что тут такого смешного!» – «Да ты что! Просто до тебя не доходит весь юмор. Каким же я, однако, был забавным в ту пору!» Он продолжал так самозабвенно смеяться, что на него даже шикали из публики. Однако, уразумев, что эту шумиху учиняют сам драматург и переводчик его пьесы, люди отказались что-либо понимать, ибо по законам театра эти двое с трагичными лицами должны улепетывать по служебной лестнице – как пассажиры тонущего корабля бросаются к трапу. Начался антракт, билетерши расступились, и мы оказались у входа, столкнувшись лицом к лицу с толпой – собрался Весь Париж, конечно же, Весь Париж. Но Теннесси, скользнув рассеянным взглядом по этой толпе, устремился прочь, к улице Аббатис, пользующейся, как известно, дурной славой. Иначе говоря, эти кварталы Клиши – епархия молодых парней и мужчин разных наклонностей, а женщине нет смысла прогуливаться тут по ночам и тем более совать нос в здешние вертепы.
* * *
Все же мы отправились в поход – я и еще трое бравых ребят: необходимо было во что бы то ни стало выловить Теннесси и представить его парижанам. Кончилось тем, что мы откопали его в недрах мрачнейшего из кабачков: он был по-прежнему весел и ел какую-то дрянь, пахнущую не то чесноком, не то другой плебейской приправой. Мне представился изысканный английский стол при свечах, подготовленный для ужина после премьеры в роскошных апартаментах графини. Но не будем пока об этом.
* * *
…Зрители бурно аплодировали. Как ни упирался Теннесси, его все же вывели на сцену, где он и сам усиленно хлопал в ладоши, чем вызвал смех и аплодисменты, которые возобновились с удвоенным воодушевлением. Покинув театр в радужном настроении, мы расселись по машинам – кто в «Роллс-Ройс» графини, а кто в собственный автомобиль – и цугом направились в пресловутые апартаменты пресловутого отеля – название не припомню, – где Теннесси по-доброму чмокнул меня на глазах у всех присутствующих, присовокупив, что я «the dearest girl»,[7] а мой перевод – превыше всех и всяческих похвал, и хотя во французском он не силен, все же многое ему понравилось, и он доволен, что я к этому причастна. Он говорил на одном дыхании и довольно путано – так обычно говорят авторы, когда речь идет об их творчестве. «Скажи, а у тебя не было чувства, что тебя исказили?» – задала я сакраментальный вопрос, мучивший меня с самого начала этой затеи. «Нет, darling,[8] я чувствовал, что меня любят. А когда тебя любят, это, понимаешь ли, важнее всего на свете». И он чмокнул меня еще раз, прежде чем незаметно для английской графини устремиться за бокалом вина.
* * *
Тогда я видела Теннесси в последний раз. Позднее я узнала про его передряги на Каннском фестивале, о его категорическом отказе оставаться президентом этого Дворца капиталистических чудес. Я смеялась, но оказалось, что мало, ибо несколько лет спустя на свою беду сменила Теннесси на этом посту и, очевидно, испытала аналогичные чувства (что даже анекдотично). Но будь Теннесси загорелым блондином с голубыми глазами и светлыми усами, который носил Карсон Мак-Каллерс на руках в спальню, укладывал ее, как дитя малое, на двойную подушку и, усевшись у изножья кровати, держал за руку до тех пор, пока она, страшившаяся кошмаров, не уснет; или же седым и неряшливо одетым, опустошенным невосполнимой потерей Франко; или же тем Теннесси, который, сделав красивый жест, прилетел из далеких стран на наш спектакль, вполне возможно, показавшийся ему балаганным фарсом при церковном приходе (все же у него хватило предупредительности и мужества сказать мне приятные слова), – как бы то ни было, я не перестаю любить то, что оставалось у него неизменным: взгляд его глаз, его силу, его уязвимую натуру. «Я почувствовал, что ты меня любила, darling; я знаю, ты любила мою пьесу, darling». А я вот не знаю, как тебя настигла смерть, мой бедняжка-поэт. Не знаю, какие подлости тебе учиняли в Нью-Йорке – до, после или с тех пор, как ты побывал там, – дошел ли ты до того, что сам пожелал так странно умереть рано поутру в собственном доме с дверями нараспашку, спровоцировал ли ты свою смерть или просто надумал спокойно съездить на пару деньков во Флориду в этот дом, быть может заложенный, к твоему морю и пляжу, к твоей черной ночи, к твоим дружкам, к твоей бумаге – о, драма чистого листа! – к твоей комнате, где ты уединялся в полдень с бутылкой или без, а потом выходил – подтянутый, молодой, освобожденный, с победным видом, одним словом – как поэт! Я скорблю по тебе, поэт. И боюсь, что эта скорбь надолго.