Франсуа собирался всерьез перейти к их совместным удовольствиям, но перейти он собрался не в спальню мужа Муны. Пусть даже этот муж никогда уже их не увидит. Франсуа предпочитал спальню для гостей, «его спальню» – с голубями, без мебели, без люстры и штор, – спальню с закрытыми ставнями. Она была самой подходящей для дневной любви, так в ней было темно и тихо. Но в ней было и светло, и спокойно, когда хотелось поработать. Пустое пространство, что окружало кровать, маленький столик и стул, – все это нисколько не смущало взгляда Франсуа, напротив, оно было притягательно для человека, который собирался переписывать пьесу, то есть у которого был уже один экземпляр готовой пьесы и начало будущей, иными словами, уже было очень много бумаги и ее должно было стать еще больше, и она требовала места и беспорядка – особого упорядоченного беспорядка, родного для каждого пишущего. Вдобавок человек, у которого в кармане лежал ключ от квартиры, куда он может приходить и откуда может уходить по собственному желанию, уже мог чувствовать себя наполовину спасенным (речь идет, естественно, о пишущем человеке), а если он к тому же еще и знал, где находится холодильник, и в заведомо респектабельном доме для богатых ему не грозила никакая неожиданная встреча, потому что никому из его друзей и в голову не придет его там встретить… И наконец, если этот человек знал, что хозяйка этой квартиры, этой земли обетованной, совсем не будет чувствовать себя в ней хозяйкой, поскольку чтит до безумия, до обожествления интеллектуальный труд, хозяйка, которая пустится бежать, если повстречает его в коридоре, словно увидев привидение, и ему придется ловить ее за руку и едва ли не связывать для того, чтобы она все-таки вспомнила, что они еще к тому же мужчина и женщина…
Короче, или наконец, или в конце концов, по мере того как жизнь выстраивала фразу, расставляя в ней союзы по своему желанию (и могла заменить со временем сочинительный союз подчинительным, а потом выбрать не причинный, а уступительный и довести до гибели чью-то жизнь), в общем, к шести часам вечера для Муны Фогель и Франсуа Россе стало очевидным, что на земле есть только одно-единственное место, где возможно осуществить их совместный замысел, и место это – та самая комната, где они находятся: шестой этаж, дом 123-Б, улица Петра I Сербского. И как большинство нормальных людей, а значит, людей романтичных, сентиментальных, чувственных и одиноких, они сочли, что эта комната, то солнечная, то затемненная, где их дожидалась постель для удовольствий и стол для трудов, – две возможности безумствовать, что она и есть земной рай.
Глава 13
Первые дни промелькнули, будто во сне. Франсуа очень увлекся работой над пьесой; в свое время, работая над трагедией, он переделывал по десять раз каждую реплику, чтобы передать все оттенки чувств, и теперь искренне радовался легкости, с какой трагедия превращалась в лихую комедию. Он работал в квартире Муны, но почти не видел хозяйки, хотя наверняка она была дома, и ему приходилось громко звать ее, прежде чем она появлялась. В Муне Франсуа обрел увлеченную слушательницу, и они так хохотали вместе, что любой директор театра мечтал бы о таком хохоте на поставленном им спектакле. Смеялись до икоты, до колик. Слезы текли по лицу Муны, размывая всю ее наиблагопристойнейшую косметику. Ее слезы трогали сердце Франсуа-писателя, Франсуа-любовника и Франсуа-друга, как растрогали бы, впрочем, и любого другого автора. Правда, у Франсуа иной раз возникало смутное ощущение предательства, казавшееся ему совершенно неоправданным, возникало как раз в тех эпизодах, которые, как он помнил, тоже вызывали слезы, но только у Сибиллы, и совсем не от смеха, и тогда они тоже его трогали чуть ли не до слез. Но вот что любопытно: смех заражает, и все одинаково тепло вспоминают, как весело вместе смеялись, тогда как слезы лишены этой счастливой объединяющей силы. Кто, говоря о фильме или пьесе, растроганно говорит: «А ты помнишь, как мы с тобой вместе поплакали?», или «Помнишь, как нам было горько, когда ее не стало…», или еще что-нибудь подобное… Франсуа, во всяком случае, что-то не припоминал четы, гордящейся совместно пролитыми слезами. Может быть, именно поэтому в Париже и шли «на ура» только те пьесы, что слыли или на самом деле были забавными? И выходило, что то, из-за чего он себя корил, было, по существу, общей для всех глупостью, вошедшей в современный быт, нравы, моду – той самой глупостью, которая сделалась потребностью наших дней и которой все труднее и труднее становилось избежать.