Третий Инцидент оставил во мне больший осадок сомнений, чем Первый или Второй. Это было приглашением к откровенности, пускай и завуалированным, а я отверг его. (Я, конечно, легко мог бы обсудить с ней и два первых инцидента — но после этого у меня бы еще долго не вставал.) Здесь же, однако, был более чем благовидный предлог для того, чтобы объяснить Рейчел, что наличие тела — это единственное оправдание, единственно возможная причина для существования иронии; что тело принадлежит сверкающему никелю и белому фаянсу уборной так же, как и приглушенной, более снисходительной теплоте спальни; и никому не дано знать, что может произойти с его телом в любой момент и что это тело извергнет из себя в один прекрасный день. Взгляни хотя бы на меня.
Если бы в ее характере было побольше жизненности, это приглашение могло бы оказаться более твердым. Но видеть ее жалкое смущение и душевные страдания под жизнерадостной, все еще якобы безупречной поверхностью… В любом случае, я считаю, что утром, открыв глаза и обнаружив пузырящийся прыщик в нескольких сантиметрах от своих губ, я должен был сказать: «Какая красота!» А увидев его полчаса спустя, затененным и закрашенным, мне надо было крикнуть: «Только погляди! У тебя на носу нет никакого прыща!» А вечером, когда Рейчел провозгласила: «Проклятие на мне!» (перефразируя «Леди из Шалотта»)[16], в ответ непременно должно было прозвучать: «Не может быть! Смотри-ка, и вправду — прямо на носу, жирным шрифтом!»
(Джеффри, кстати сказать, однажды утверждал, что — конечно, на втором месте после «про- сраться» — он не знает более ярких эмоциональных переживаний, чем когда любимая девушка выдавливает тебе угри. Вот так.)
В муниципалитете Кенсингтона, где проходили вступительные экзамены в Оксфорд, я сидел за столом, сгруппировавшись, как регбист в нападении. Время от времени меня захлестывало (невысокими) волнами личностного кризиса, сэры Герберты, подходя по трое, подозрительно заглядывали через плечо, а мой почерк с каждым параграфом изменялся до неузнаваемости. Посматривая на часы, я всякий раз думал: «Рейчел, Рейчел»; или альтернативно: «Кто я? Кто я такой, черт бы меня подрал?!»
Вопрос по практическому критицизму. Я разъяснил сонет Донна, а также, в попытке скрыть свое непонимание, нагородил лес слов по поводу помпезной «Погребальной песни» некоего Джона Скелтона. Был еще очерк Д. Г. Лоренса о том, каким пылким и правдивым человеком был Д. Г. Лоренс: этот характерный пример сопливой графомании позволил мне проявить характерное знание предмета. Наконец, я обругал постыдную лирику Джерарда Мэнли Хопкинса, намекнув (я сам это понял только в последний момент, перечитав написанное), что пришло время сжечь все дошедшие до нас издания стихов этого мелкого педика; в попытках улучшить свой текст я ограничился исправлением нескольких «и» на «но» и заменой претенциозного «более того» на «однако».
Отвечая на общий вопрос по истории литературы, я решился попытать удачу и три часа писал об одном только Блейке, в надежде, что мои блестящие знания будут оценены по заслугам, несмотря на одностороннее раскрытие темы. Рискованно, я знаю; но я лишь вскользь коснулся остальных авторов, поскольку мое знакомство с обязательной литературой было, мягко говоря, поверхностным: практически нечитанные «Книги предсказаний», Мильтон, Данте, Спенсер, Вордсворт, Йетс, Элиот, и (да-да) Кафка. «Одобряем, одобряем», — шептали в моих ушах оксфордские профессора.
На протяжении всего экзамена я тешил себя разными выходками в надежде деморализовать своих собратьев-абитуриентов. Едва взглянув на вопросы, я разразился хохотом; я резво поскакал за дополнительными листами уже через полчаса после начала; выйдя с экзамена и дрейфуя в толпе, я бормотал что-то вроде: «…Халява… как конфетку у ребенка… два пальца об асфальт… за- нефиг делать…»
По прихоти какого-то профессора последний вопрос требовал от студента написания двухчасового эссе на тему единственного слова. Можно было выбрать из трех: Весна, Память, и Опыт. Я выбрал последнее. Библия, «Рассказ продавца индульгенций», Гамлет-Лир-Тимон, опять Мильтон, снова Блейк, Хаусман, Харди, Хайвэй и в завершение — находясь уже в полубредовом состоянии — призыв к тому, чтобы сын человеческий возлюбил, наконец, своего ближнего, а иначе, сука, пускай пеняет на себя.
Когда я вынырнул на поверхность и меня, влекомого толпой толстоногих девчонок и оцепенелых пакистанцев, опустошенного пятнадцатью часами словоблудия и месяцами беспорядочных устремлений, моргающего и со слезящимися глазами, вынесло на сверкающую огнями улицу, там — окутанная белым дымом — меня ждала Рейчел. Я целовал ее долгую минуту, и толпа вокруг нас распадалась надвое. Мы шли в сторону парка, похожие на двух инвалидов, поддерживающих друг друга, чтобы не упасть. Там мы легли на холодную траву, укрывшись от неверной осенней погоды толстыми пальто. В ушах у нас звенели песни птиц, наивно полагающих, что лето еще продолжается, крики детей, и — нам особенно повезло — стрекотание камеры какого-нибудь извращенца. В нос лезли запахи деревьев, земли и наших тел. О моя юность.