При всей путаности своей натуры Юлия обладала хорошим вкусом. Формалистические искания ее не увлекали. Если в жизни она тянулась к романтике, то в творчестве была сугубой реалисткой. Беспомощные метания некоторых постановщиков, когда зрителей загоняют на сцену, а актеров в зрительный зал, когда рабочих сцены, сменяющих декорации, включают в число действующих лиц, когда возрождают хор античного театра, но выпускают его не в свободных, живописно раскинутых одеждах — драпировках древних греков, и не под голубые небеса Афин, а в пиджаках, по швейному прейскуранту обозначаемых артиклем за номером таким-то, и под давно не ремонтированные колосники, с которых падают хлопья пыли, — все эти безвкусные ухищрения, дополненные ещё и кокетливым отказом от занавеса, Юлию откровенно раздражали. «Это когда-то уже было, — говорила она, когда затевались споры о таком ложном новаторстве, — и все это отвергнуто. Отвергнуто жизнью».
Она нисколько при этом не чуралась эффектности оформления. Но признавала только одну эффектность — эффектность эмоциональную. Ее работы отличались яркостью и хотя и скупым, но до неожиданности впечатляющим воспроизведением действительности. Она считала, что театр и без того достаточно условен, чтобы ещё нуждаться в подчеркивании своей условности. Нарочитая условность снижает силу воздействия искусства на человека. Она может удивлять, поражать, но не волновать. Формальные ухищрения недолговечны. Они могут наделать шума, могут на время привлечь к себе внимание, затмить собою даже истинно ценное. Но важен все-таки реализм, который, какие бы ни обрушивались на него удары, является естественным методом восприятия и отражения реальной жизни человеком с неповрежденной психикой.
Птушков звал Юлию к себе — в его одиннадцатиметровую, как он называл, мансарду, хотя «мансарда» была на втором этаже четырехэтажного дома, — вызывался прийти к ней. Юлия отказывалась и от того и от другого. Он звал ее в луга, в леса — «в далекое и близкое». Она не хотела и туда. «Вы даже не знаете, что делаете, — говорил он. — Вы делаете большое зло. Будет плохо, будет очень плохо».
Поэт влюбился в женщину лет на семь, на восемь старше его. Она его поразила, и поразила именно в те минуты, когда бесстрашно читала циничные стихи: «Изменить бы! Кому?» Он понимал, что теми стихами она хлестала его по щекам, она читала их от полного презрения к нему, он был убежден, что она считает и называет его ничтожеством, фигляром, канатным плясуном. Тот страшный день, тот вечер и ночь после них были для него днем, вечером и ночью позора. В ту ночь, повязав шею шарфом и надев пальто, он дважды приходил к ее дому и из соседнего сквера все смотрел на ее темные окна. Таких он ещё не встречал. Были обожательницы, были почитательницы, заискивательницы, гордившиеся не только тем, что «Виталий Птушков — сам Птушков! — поздоровался со мной за руку», но даже минутным пребыванием в обществе, которое почтил присутствием молодой кумир, даже если кумир и не заметил обожательницу, даже если она была где-то там, в задних рядах.
Все прошлое показалось ему теперь пустяком. Все ценности мира были для него сосредоточены только в ней, только в Юлии. Она не нуждалась в нем, она была богатая. Но он без нее не мог; он без нее мог лишь прозябать, но не жить.
В какой-то вечер Птушков подкараулил Юлию возле театра и, встав перед нею, загородил дорогу.
— Юлия Павловна, — сказал, глядя в темный тротуар, — ни о чем не прошу — уделите полчаса времени. Только полчаса.
— Но меня ждут дома.
— Вы уйдете, вы уйдете домой. Только полчаса… Полчаса…
— Вы странный юноша. Родители, видимо, избаловали вас. Подай ему игрушку, да и только.
— Это не игрушка, Юлия Павловна. Нет, нет. Поймите… Это жизнь или смерть.
Они сидели в городском саду, над рекой, на той самой скамье, на которой две недели назад сидели Александр с Павлушкой. Юлия все-таки уступила отчаянно-настойчивым просьбам Птуш-,кова. А он, добившись этого, сидел молча, впервые в своей жизни не зная, как начать разговор с женщиной. Она тоже молчала, смотрела на реку, на зеленые и красные огоньки бакенов, слушала гармошку и песни с проплывающих в темноте лодок. Она думала — а не дать ли во второй картине первого действия вот такой задник: темная река с отблесками зеленых и красных огоньков, лодки, плоты…
— Мне ничего не надо, — сказал наконец Птушков. — Абсолютно ничего, Юлия Павловна. Поверьте. Только не избегайте меня, только не гоните. Иначе… Я не знаю, что будет иначе. Но знаю, что вот уже сколько дней я не могу написать ни строчки. У меня горит сердце, горит голова.