Ночь была тихая и светлая. Не успел отыграть закат, как начал румяниться восток. По Пинеге густо, россыпью шел лес. Лобастые бревна, как большие рыбины, с глухим стуком долбили заново поставленный бон. Бон поскрипывал, вода хлюпала в каменистом горле перемычки. А на той стороне в сосняке задорно чуфыркал косач, посвистывали рябчики и звонко-звонко — через реку — зазывали друг друга в гости легкие на подъем зуйки.
— Нда, — уже другим тоном сказал Егорша, — никогда не слыхал, чтобы в июне косач да ряб паровали. А все из-за холодов. Не отгуляли вовремя, ну и нажимают… А вон-то, вон-то! Шантрапа-то! — вдруг оживился Егорша, указывая на реку. — Эй, далеко ли без хлебов?
Вода на середке реки, малиновая от зари, была утыкана белыми флажками плыли трясогузки. Каждая на отдельном бревне. Длинный хвостик вытянут в струнку, грудка развернута по течению.
— Куда это они? В Архангельск? — усмехнулся Егорша. — Вот какая у них серьезность на воде! А на земле вертлявее птички нету.
Михаил проводил глазами трясогузок до поворота реки и опять уставился в огонь.
— Ты чего? Совсем очумел после города? Какая там тебя муха укусила?
— Отвяжись! Сколько можно!.. Талдычит одно и то же.
Егорша с силой ткнул палкой в костер, встал, взял багор и начал спускаться к бону, который им поручили охранять до утра.
Мокрые бревна скользили под его босыми ногами, покачивались, но он быстро растолкал прибившиеся к бону лесины. Затем напился, постоял-постоял, глядя на реку, и вдруг заорал во все горло:
— Эхэ-хэ-хэ-хэй!
Зычное эхо прокатилось по ночной Пинеге, выскочило на тот берег и побежало, аукая, по верхушкам сосняка.
— Ну, по-летнему заиграло эхо, — сказал Егорша, возвращаясь к огню. Дождались и мы красных дней. Теперь не житье, а малина на сплаве будет. Просись к нам в бригаду.
Михаил вздохнул. Красные отблески золотили его карие задумчивые глаза.
— Чуешь, что говорю?
— Легко сказать…
— Чудило! Ты к самому Подрезову толкнись. Так и так: хочу на передовой участок. Лесной фронт. Комсомол… Да мало ли чего можно наворотить.
— А сев как? Кто меня отпустит?
— Ну, ежели ты такой жук навозный, страдай за всех. Мое дело подсказать. Сообрази! Лес-то теперь знаешь как нужен? Газеты надо читать, — с насмешливой назидательностью добавил Егорша. — А меня, думаешь, сразу отпустила Анфиса Петровна? Ого-го! Пришлось не один раз заходы делать.
— Ладно, попробую, — сказал Михаил.
С реки потянуло зябким туманом. Приближался восход.
Егорша стал устраивать возле костра лежанку. Положил несколько щепок на землю, на них набросал старых ивовых веток, в изголовье кинул подсохшие сапоги.
— Смотри не простудись, — сказал Михаил.
— Ничего. Есть кое-какая закалка. — Егорша широко зевнул. — А спирт-то у Подрезова — охо-хо! Я воды хватил, снова под парами.
Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.
— Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?
— В каком размышлении?
— Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? — Егорша коротко хохотнул.
— Болван! Еще чего придумаешь.
— Тогда, чур — Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!
Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.
Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.
Егорша не пошевелился.
Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.
За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку — ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.
2
Ему показалось, что Дунярка покраснела и как-то смущенно и даже растерянно переглянулась со своими подружками. Но в следующую секунду она уже стояла перед ним и с улыбкой протягивала руку:
— Здравствуй.
Пожатие было беглое, летучее, словно она это делала по необходимости. И вообще в этой высокой полногрудой девахе, одетой по-городскому, он с трудом узнавал прежнюю, тоненькую, как хворостинка, Дунярку. Все изменилось у нее за год: и одежда, и прическа, и даже рост. Впрочем, насчет роста скоро разъяснилось: она была в туфлях на высоком каблуке.