Написанные поцелуи не доходят по адресу – их выпивают призраки по дороге. Благодаря этой обильной пище они и размножаются в таком неслыханном количестве. Человечество это чувствует и пытается с этим бороться; чтобы по возможности исключить всякую призрачность меж людьми и достигнуть естественности общения, этого покоя души, оно придумало железную дорогу, автомобили, аэропланы, но ничто уже не помогает, открытия эти явно делались уже в момент крушения, а противник много сильней и уверенней, он вслед за почтой изобрел телеграф, телефон, радио. Призракам голодная смерть не грозит, но мы-то погибнем.
Удивительно, что Вы еще ничего не написали об этом в своих фельетонах, – не затем, чтоб их публикацией что-либо предотвратить или чего-либо достичь, а чтобы по крайней мере дать «им» понять, что их распознали.
Впрочем, «их» можно распознать и по отдельным исключениям – ведь иногда они пропускают какое-то письмо беспрепятственно, и оно прибывает к тебе как протянутая дружеская рука, легко и ласково ложась в твою руку. Но может быть, и это только видимость, и такие случаи, наверное, самые опасные, их надо остерегаться больше других, – но если это и иллюзия, то уж самая совершенная.
Нечто подобное случилось сегодня и со мной, потому-то, собственно, мне и пришло в голову написать Вам. Я получил сегодня письмо от друга, Вам тоже известного; мы давно уже с ним не переписываемся, что в высшей степени разумно. Ведь из вышеизложенного ясно, что письма – самое великолепное средство от сна. В каком виде они приходят! Иссохшие, пустые, они бередят душу – мгновение радости и долгая мука потом. Пока ты их самозабвенно читаешь, та толика сна, что у тебя еще была в глазу, выпархивает, встрепенувшись, в открытое окно и долго не возвращается. Потому-то мы с ним друг другу и не пишем. Но я часто, хоть и мельком, думаю о нем. Я вообще только и думаю что мельком. Но вчера вечером я думал о нем долго, шли часы, и эти столь драгоценные для меня – драгоценные из-за их враждебности – ночные часы я потратил на то, чтобы в воображаемом письме снова и снова, одними и теми же словами, повторять своему другу некоторые вещи, казавшиеся мне в тот момент чрезвычайно важными. А утром и в самом деле пришло письмо от него, да еще и с замечанием, что моего друга вот уже месяц не оставляет чувство (точнее говоря, оно возникло у него месяц назад), что он должен приехать ко мне, – и это замечание странным образом согласуется с тем, что пережил и я.
История эта дала мне повод написать письмо, а уж раз я его написал, как же было не написать и Вам, госпожа Милена, – ведь Вам-то я пишу охотнее всего (насколько вообще можно охотно писать – но это сказано уже для призраков, в сладострастном ожидании обступивших мой стол).
* * *
Уже давно я не находил ничего Вашего в газетах, кроме заметок о моде, которые мне все – за малыми исключениями – показались радостными и безмятежными, особенно последняя из весенних заметок.[155] До этого, правда, я три недели не читал «Трибуны» (но я попытаюсь ее раздобыть), я был в Шпиндельмюле.[156]
Потом пришло Ваше письмо. Странное дело у меня с письмами. Уж придется Вам – а когда не приходилось? – набраться терпения. Все эти годы я не писал никому, был в этом отношении все равно что мертвец, никакой потребности общения, я был как не от мира сего, но и ни от какого другого, – как будто я все эти годы лишь машинально выполнял, что от меня требовалось, а на самом деле все время прислушивался, не зовут ли меня, – пока болезнь не позвала из соседней комнаты, и я побежал на зов и теперь все больше и больше ей принадлежу. Но в комнате темно, и не очень-то даже различишь, болезнь ли это.
Во всяком случае, и думать и писать мне становилось все трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уж не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что так называют нечто наглухо закрытое.
«Донадьё» я начал, но прочитал еще совсем мало и пока не очень-то вник; кстати, те немногие его[157] вещи, которые я читал, не слишком меня трогали. Хвалят его простоту, но родина простоты – Германия и Россия, он милый, этот дедушка, но он не в силах воспрепятствовать тому, чтобы его читали поверхностно, вскользь. Лучшее из того, что я успел прочитать (я пока что в Лионе), по-моему, характерно для Франции, а не для Филиппа. Отблеск Флобера, скажем, внезапная радость на уличном углу (может быть, Вы помните этот абзац?). Перевод сделан словно бы двумя людьми, то очень хорош, то опять-таки дурен до непонятности. (У Вольфа выйдет новый перевод.) Как бы там ни было, читаю с удовольствием, я стал вполне приличным, но очень медлительным читателем. С этой книгой мне, впрочем, мешает та моя слабость, что я очень робею перед девушками, доходит до того, что я не верю писателю в изображении девушек, поскольку очень сомневаюсь, что он дерзал к ним подступиться. Автор словно бы сделал куклу и назвал ее Донадьё – лишь затем, чтобы отвлечь внимание читателя от настоящей Донадьё, которая совсем другая и находится совсем в другом месте. Нет, правда, для меня в этом девчоночьем детстве, при всей его прелести, проглядывает некая жесткая схема, словно то, о чем здесь рассказывается, на самом деле не происходило, происходило только более позднее, а это все было придумано лишь задним числом, как увертюра по законам музыки, и приведено в гармонию с реальностью. И ведь с некоторыми книгами испытываешь это чувство с первых страниц и до самого конца.
155
Кафка имеет в виду заметку «Весенние шляпки» в «Трибуне» от 2 апреля 1922 г.
156
Чешский горный курорт Шпиндлеров Млын.
157
Шарля Луи Филиппа.