Выходило, что Морозов – только автор множества статей в «Народной воле», автор книги о террористической борьбе, написанной в Женеве только что (Желябов на суде о ней не то что снисходительно – скорее отчужденно отозвался), а на допросах все его друзья и знать не знали о каком-либо практическом участии Морозова в движении. Ну, правда, был Морозов автором статей, за только чтение которых люди уходили в ссылку, но уже немного поостыло гневное бурление, возникшее вослед цареубийству, можно было ожидать и послабления. А сам Морозов ничего не ожидал, поскольку виселица или каторга – едино было при его весьма несильном здоровье. И адвокат у него был – из неизвестных, был отцом, должно быть, нанят. В камере, где познакомились они, он вел себя доброжелательно, приветливо – не более того. И ничего не обещал. И ни единым словом обнадеживать не стал. Какой-то Рихтер. И скорей всего – из немцев обрусевших, ибо явственный педант, аккуратист и буквоед. Типичное крапивное семя.
Но адвокат Морозова – блестящую и убедительную речь сказал в его защиту. (Два этих эпитета чуть ниже мне придется объяснить.) И несколько отрывков я тут непременно приведу, надеясь, что тяжеловатый стиль судебного красноречия конца того ушедшего века нам не помешает в нем услышать содержательную часть.
Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления, сказал адвокат Рихтер, заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно-два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда лишь подспудных требований назревающей эпохи. Вспомните, господа судьи, как откликались мы все еще недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев… Преходящая правда тех судебных приговоров – не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодежь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?
Дальше Рихтер говорил о том, что Николай Морозов был как раз носителем и описателем тех устремлений, что назрели в русском обществе. И главный аргумент свой произнес:
– Выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы все. Но, господа, при несомненной разнице во мнениях по множеству вопросов, то есть в совокупности – той разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас, – что, если мы станем судить друг друга? Во что превратится само общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своем духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?
Дальше Рихтер говорил о безусловной, явной одаренности своего подзащитного. И впечатление его коллег о нескольких других было таким же. Польза, которую они могли бы принести своей стране, так несомненна, сказал он, что, милость проявив, суд настоящее явил бы правосудие.
Но только был Морозов обречен, и никакие аргументы не могли его спасти. А мне – пора тут объясниться, почему эпитеты «блестящая и убедительная» были мной применены к защитной речи адвоката Рихтера. И почему его слова я тут нигде не брал в кавычки, как это принято с цитатами. А потому, что эту речь я сочинил с начала до конца, речь адвоката мне не удалось найти. Ведь суд закрытый был, и речи остальных не сохранились тоже. А толстый том речей защитников тех лет я прочитал от корки и до корки, чтоб усвоить стиль и обороты того времени. И речь я сочинил – в защиту Даниэля (с Юлием еще знаком я не был, посчастливилось чуть позже). А лагерь свой уже давно он отсидел, но эта речь была как если бы я мог ее произнести тому назад лет восемь – столь же безуспешно, разумеется. Но сочинять такую речь невыразимо было интересно и приятно, и душевный свой подъем я помню до сих пор.
Подсудимые на том суде отказывались от последнего слова, но Морозову я приписал (поскольку я о Даниэле думал) тихие спокойные слова:
– Говорить что-либо оправдательное потому уже бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы – люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обреченные чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чем же мне вас просить?