Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго, — и по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, — поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за дверью, — ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно покашливал, — а когда горничная, опустив прелестные, мутные глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и отплевываться. “Авантюрист, — говорил он, — авантюрист. Дон-Жуан, Казанова…” Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа, новых важных откровений. Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно себе представить, как через несколько лет, в другом городе, Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда делся. “Да, странная фигура, — задумчиво будет говорить Вайншток. — Это был человек, сотканный из недомолвок и скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку... Кем он был послан и за кем следил — трудно сказать. Но из одного верного источника... Впрочем, я ничего не хочу говорить”.
Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку, фукнутую; стеклянную пудреницу, “бежавшую из несессера”, как сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, — “и куда ты могла его сунуть?”... А однажды Смуров явился в синем галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, — и Хрущов заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук, на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура, украв галстук (она, кстати, говорила, что “галстук лучшее украшение мужчины”), подарила его — по машинальной привычке — очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал Вайнштоку. И не на этом она попалась, — а попалась, когда Евгения Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером Евгения Евгеньевна рассказывала, что узнала от швейцарихи необыкновенные вещи. “Не пожарный, вовсе не пожарный, — смеясь говорила Евгения Евгеньевна, — а иностранный поэт, как это прелестно... У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси, как это прелестно... Жалко, швейцариха не спросила фамилью, наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто бывает у нас, — вот, например, этот прошлогодний, ну, этот же, — роковой брюнет, как его...” “Я знаю, кого ты думаешь, — вставила Ваня. — Ты думаешь, — Корф”. “А может быть, кто-нибудь другой, — продолжала Евгения Евгеньевна. — Нет, господа, это так прелестно! Полный души мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно сойти...” “Я все это непременно запишу, — сказал сдобным голосом Роман Богданович. — Мой ревельский приятель получит на этот раз интереснейшее письмо”. “Неужели вам не приедается, — спросила Ваня. — Я несколько раз начинала писать и потом всегда бросала, и потом перечитывала, и потом было стыдно за написанное”. “Нет, почему же, — протянул Роман Богданович. — Если писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство, чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь, и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например, описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку, там черточку — и получилась полная картина...” “Ах, покажите”, — сказала Ваня. — “Не могу”, — с улыбкой ответил Роман Богданович. “Ну покажите Женичке”, — сказала Ваня. “Не могу, — хотел бы, да не могу. Мой ревельский приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу, — для будущего старика с рождественской бородой... И, если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю эти мемуары потомкам в назидание”. “А если все ерунда?” — спросила Ваня. “Кому ерунда, кому нет”, — довольно кисло ответил Роман Богданович.