Очень скоро.
Глава шестнадцатая
Самоубийца
- Догорает свеча,
- что-то тихо шепча
- молчаливой громаде меча.
Кора кизила приятно холодила изъязвленное тело, небо было сумасшедшим, таким же, как и я, оно играло с солнцем в прятки; и смерть вдруг показалась не сияющей избавительницей от тягостной каторги, а страшным призраком в мантии из ржавых колец. Сутки-трое безвременья сделали свое дело.
Какая-то память бродила во мне, тайно, подспудно, как бродит виноградный сок в темнице глиняных стен или как бродят под луной в блаженном ничегонеделании, забыв о грядущем рассвете и о том, что последнее слово еще не сказано и даже не задумано…
Ей, памяти-насмешнице, вольготно бродить! Она не лежала, завернутая в потрепанный лоулезский штандарт, не валялась мертвым грузом в кустарнике, называя это свободой… А что же это, если не свобода, после бесконечного прозябания в хрустальном гробу? Свобода копаться в обрывках воспоминаний, укутавшись в прах былого (и шелковые кисти савана трепещут на ветру), свобода ждать возвращения Той, что слушается Братьев, и вместе с ней — самих Братьев, сумевших раствориться, выжить в этом мире, отвергнувшем нас и оставившем нам, Блистающим (помню!.. помню…), лишь тюрьмы и богадельни.
И сейчас: я жду, зажат в раздвоенном кизиле, словно в пыточной рогульке для публичных казней, — было и такое, один из обрывков испещрен страшными письменами… Они казнили нас вместе, на площадях, и последний стон существа из плоти и крови сливался с дребезжащим скрежетом одного из подобных мне. Было! — но не сейчас. Я жду, а она, Та, что слушается Братьев, стоит рядом со своими соплеменниками и молчит. О, она носила меня на руках, и, хотя никогда в жизни женщины, не говоря о детях, не служили моей семье, семье двуручных эспадонов Лоулеза, — я, словно новорожденный, млел от прикосновения ее рук, не равнодушных и холодных пальцев тюремщиков, а настоящих теплых рук, способных закружить меня в танце…
Нет.
Не способных.
Братьям хорошо, они маленькие… И все равно — спасибо.
Кизиловая кора подбрасывает еще один клочок памяти: недавний, совсем недавний, и от свежести этого воспоминания меня обдает ледяным ветром, словно пылающий горн матери-кузницы Нюринги остыл давным-давно.
Он хотел убить ее, ублюдок, сын ублюдка!.. Он протянул к ее голове металлическую тварь, ядовитую гадину, и только Небесным Молотам известно, почему тварь отказалась жалить.
Дважды.
Первыми опасность почувствовали Братья. Он двигался быстро, как подобает опытному бойцу, но Братья все равно заметили бы его раньше, если бы не провожали меня в последний путь по старому обряду. Ритуальное самоубийство с помощью ближайших друзей требует полного сосредоточения, молчание в тысячу раз значительнее слов — и перейти от порога смерти, где мы уже стояли все вместе, обратно к жизни, куда они должны были вернуться без меня, а пришлось возвращаться всем… К счастью, они не опоздали; а я — я ловил на клинок лунный свет, сверкая от ненависти и бессилия, сдиравших с меня ржавчину веков.
О, как бы повернулся я, окажись на месте Братьев, и окажись вдобавок на месте Той, что слушается Их, кто-нибудь из моих прежних спутников, я повернулся бы, насмешливо присвистнув, надвое, по черте кожаного пояса на талии мерзавца, и пока еще он стоит, не зная, что из одного живого стал двумя мертвыми, — наискось, от плеча до паха, одним яростным высверком, молнией, которую не способны запятнать брызги крови, слетающие с лезвия!
Мечты, мечты… утешение сумасшедшего старика.
Ядовитую гадину, отказавшуюся жалить, с омерзением швырнули к крыльцу, и я машинально косился в ее сторону. Таких не было в мое время, даже похожих не было, тогда они выглядели громоздкими и неуклюжими, мы смеялись над ними, похожими на муравьев или древесных палочников — не внешним видом, нет, насекомость Плюющихся крылась скорее в их способе мышления: рой, улей, однозначное распределение ролей, ядовитость, отсутствие даже намека на возможность Беседы… Мы смеялись, забыв, что хорошо смеются оставшиеся.
Остались они. Плюющиеся.
Такие, как тот (та?.. то?!), у крыльца.
Впрочем, Братья успели вовремя. Мерзавец, норовивший убить исподтишка, оказался на редкость понятливым: он стоял, демонстрируя крайнее миролюбие — последнее, что ему оставалось, потому что любой бросок в сторону Той, что слушается Братьев, стал бы последним в его дрянной жизни, которую и жизнью-то назвать совестно. Потом он напоролся на жало собственной твари, выброшенной хозяином и безропотно подчинившейся хозяину новому, а я не стал задумываться: почему тварь отказалась кусать в первом случае и согласилась во втором?