В годовщины своего ареста я устраиваю себе "день зэка": отрезаю утром 650 хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!
А ещё вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню покажут тебе их — в одном доме и в другом.
Иду как-то по Новослободской — Бутырская тюрьма! "Приёмная передач". Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдаёт передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи. Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приёма. Но сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. "А вам что, гражданин?" Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!
А — посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А. Я. Оленев, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда — на гору (близ посёлка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут её костяной.
В далёком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живёт Галя В. Никого у неё в целом мире нет, а то, что «домом» называется, — шумный гадкий угол. И отдых её: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то "погрустить о России". Любимые её друзья — оркестранты и швейцары. "Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь".
То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. "И странно, — говорит В. П. Голицын, — что картины прошлого встают далеко не только мрачные и тяжёлые, а многое вспоминается с тёплым хорошим чувством".
Тоже свойство человека. И не худшее.
"А буква у меня в лагере была — Ы, — восхищённо сообщает В. Л. Гинзбург. — А паспорт мне выдали серии ЗК!"
Прочтёшь — и тепло становится. Нет, честное слово, как выделяются среди многих писем — письма бывших зэков. Какая незаурядная жизнестойкость! А при ясности целей — какой бывает напор! В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое, — то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают.
Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как сами мы, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не могли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснить? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы!
Дала нам решётка новую меру вещей и людей. Сняла с наших глаз ту будничную замазку, которой постоянно залеплены глаза ничем не потрясённого человека. И какие же неожиданные выводы!
Н. Столярова, доброй волей приехавшая в 1934 из Парижа в этот капкан, выхвативший всю середину её жизни, не только не терзается, не проклинает свой приезд, но: "Я была права, когда вопреки своей среде и голосу разума ехала в Россию! Совсем не зная России, я нутром угадала её".
Когда-то горячий, удачливый, нетерпеливый комбриг гражданской войны И. С. Карпунич-Бравен не вникал в списки, подносимые начальником Особого Отдела, и не вверху листа, а внизу, не прописными буквами, а строчными, как безделицу, помечал тупым карандашом без точек: в м (это значило: Высшая Мера! всем!). Потом были ромбы в петлицах, потом двадцать с половиною лет Колымы, — и вот он живёт средь леса на одиноком хуторе, поливает огород, кормит кур, мастерит в столярке, не подаёт просьбы о реабилитации, матом кроет Ворошилова, сердито пишет в тетрадках свои ответы, ответы и ответы на каждую радиопередачу и каждую газетную статью. Но ещё проходят годы — и хуторной философ со значением выписывает из книги афоризм:
"Мало любить человечество, надо уметь переносить людей".
А перед смертью — своими словами, да такими, что вздрогнешь, — не мистика ли? не старик ли Толстой:
"Я жил и судил всё по себе. Но теперь я другой человек и уже не сужу по себе".
Удивительный В. П. Тарновский так и остался после срока на Колыме. Он пишет стихи, которые не посылает никому. Размышляя, он вывел:
- А досталась мне эта окраина,
- Осудил на молчание Бог,
- Потому что я видел Каина,
- А убить его — не мог.[110]
Жаль только: мы умрём все постепенно, не совершив достойного ничего.