И еще: эта бледная пелена в глазах. С желтыми краешками. Это очень противно. Наверное, это перед смертью.
А еще и дыхание… В горле будто бы кляп. Шерстяной. И тоже, наверное, перед смертью. А иначе откуда эта безысходность в мыслях и отсутствие всяческой жизнедеятельности?
Но ничего подобного: он не умер! Он жив! Человек что камень, говорят лакедемоняне. Должно быть, так и есть. Иначе бы Перикл уже лежал бездыханный. А тут еще есть какое-то движение в жилах и под кадыком…
Они ушли – Геродот и Гиппократ. А он и не заметил, когда. Она здесь, а он и не чувствует ее присутствия. Ее-то присутствия! О Перикл, до чего ты дожил!..
Постепенно к нему возвращается то, что умные люди, – впрочем, и дураки тоже, – называют жизнью. Он шепчет ее имя. И видит ее сквозь бледную пелену.
На щеках у нее две росинки – две слезы. И это у Аспазии, чей ум превосходит в некотором отношении мужской!
Она точно изваяна. Из бледного мрамора. В котором нет жизни, а всего лишь одна видимость ее. Глаза у Аспазии полузакрыты. Пальцы рук сплетены крепко-накрепко… И две жилы, как будто насильно вплетенные в ее плоть, отчаянно бьются по обеим сторонам высокой и тонкой шеи…
– И он тоже? – спрашивает Перикл.
– Да.
– И не пьет больше вина? Даже вина не просит?
– Хотя бы выпил! Как я была бы рада. Я всё бы простила! Почему он заболел?
– Может быть, простая лихорадка.
– Может быть.
– Я принесу жертву.
– И чем скорее, тем лучше.
– А она, жена его?
– О боги, как она глупа!
– Сама-то она здорова?
– Женщины живучи… Мне жаль Ксантиппа.
– А Парал? Ему очень худо?
Она молчит.
– Что нам делать?
Так вопрошает человек с тех пор, как его создали боги.
– Аспазия, за что же все это? Перед кем я провинился?
Молчит Аспазия.
– Жизнь моя у богов как на ладони: за что они так карают меня?
Слезы, слезы текут из ее глаз: такие крупные и бегут по щекам… Ей теперь жаль его…
– Я любил, Аспазия, и своих и чужих детей…
Она смотрит в одну точку на серой стене.
– Любил свой очаг, уважал – чужой…
И глаза у нее совсем немигающие. Остекленевшие совсем.
Он говорит не очень уверенно:
– Я сейчас принесу жертву…
Но как это «сейчас», если нету сил, если руки не поддаются, если ноги отнялись? А все-таки он упрям:
– Я принесу жертву. Я найду… Прикажу найти белого, совсем белого ягненка. С красной лентой на шее. С белыми шерстяными нитками на рожках. И с черным-черным пятном во лбу… Я принесу жертву богам. И попробую теплой крови. И смажу ею губы моих сыновей… Я принесу жертву ровно в полночь…
Аспазия встает. Медленно-медленно шагает к нему. Берет его податливую и большую голову и прижимает к груди.
А он замирает…
Перикл обратился к Народному собранию с такой речью:
«Афиняне! Слепое тщеславие, превыше всего ставящее собственное достоинство, преувеличенное самомнение и высокомерие по отношению к себе подобным, воистину достойно не столько поругания, сколько осмеяния. И пусть любой комедиограф, берущий в руки стиль для жестокого обличения, не ищет более благодарной темы, чем рассказ о тщеславном глупце. Подобный дурак обычно наделен несравненной энергией, которую тщится применить в прославление собственной глупости, в ослеплении почитающий ее за мудрость. И он обращается к поэтам и ваятелям в надежде, что те прославят его имя в веках. Но что прославлять? Кого прославлять? За что прославлять? Если человек собрал богатую мошну на продаже скота и решил обессмертить себя в мраморе, так как у него есть чем расплатиться с ваятелем, – это еще не значит, что скототорговец достоин общественных почестей. Но это значит, что сам он, зная цену искусству, пытается увековечить себя. Разумеется, за деньги.
Но я появился на этой высокой трибуне не для того, чтобы разглагольствовать о некоем тщеславном глупце. Слово Фидия, которое он произнес перед вами, заставило и меня подняться со своего места, что я делаю весьма неохотно, полагая, что стратегу больше приличествует молчание, нежели болтовня. Однако бывают случаи, когда нельзя хранить молчание.
Афиняне! Наше государство на протяжении жизни одного поколения проявило столько доблести, мудрости и героизма, что едва ли все это можно достойно описать. Хотя есть у нас великие творения Эсхила и Геродота на этот счет, тем не менее я бы не ограничился одними ими. И соображения у меня следующие. Чем выше народный подвиг, тем величественнее он должен быть изложен при помощи несравненной поэзии и всякого другого искусства, как-то: ваяния, зодчества, градостроительства. Ибо подмечено еще давно: мало стоит подвиг с точки зрения будущего, если он не увековечен в искусстве. Представьте себе на одно мгновение: Троя разрушена, Одиссей вернулся домой, великие деяния совершены и той и другой стороной, но знаменитый слепец не написал «Илиады» и «Одиссеи». Что бы осталось от Троянской войны, поучительной во всех отношениях? Верно, память о ней жила бы в народе некоторое время. Но память имеет свойство терять очертания событий, и действительные события постепенно принимают или божественный характер, или обращаются в малозаметную сказочку для детей.