Я сидел у ее кровати и ждал, когда она проснется. Ее «р-р-р-р-редкие» тибетские спаниели спали рядом вповалку на маленькой бело-зеленой кушетке. Время шло. Последнее ноябрьское солнце закатилось рано. Я спустился вниз — проведать хозяина дома. Поразительно — он исчез и даже не подумал, что я остаюсь в будуаре его дочери. Еще бы, ведь его шкура в опасности. Вот вам и отец, который любит дочь до безумия! На столе Финнеран оставил письма и еще какие-то бумаги, я нашел среди них письмо Маргарет, в котором он оправдывался «за все» (не совсем понятно, что это значило), писал, что вскоре все поправит, уехал ненадолго, пусть она не волнуется и пока что во всем полагается на Инге. Я подумал, что знаю, куда он мог направиться, и точно: потом выяснилось, что он в ту самую ночь уехал в спальном вагоне в Нью-Йорк. Дело в том, что корабль в Александрию отчаливал на следующий день, 1 декабря. Я знал расписание назубок, потому что за время бостонских сомнений и раздумий много раз заказывал на это судно билет. Я бродил по дому Финнерана, Инге ушла через час или около того — наверно, решила, что я посторожу ее спящую красавицу (или узницу — это уж как посмотреть).
Через пару часов ваша тетя очнулась и уселась на постели с таким видом, будто не забывалась мертвым наркотическим сном, а чуток вздремнула. Она сердито сказала:
— А, это ты, — и отвернулась к окну. Попросила найти ее пальто и даже не посмотрела на меня, когда я ей его подавал. Шаря по карманам, то стервенела, то изумлялась чему-то, то вдруг застывала на несколько секунд, будто опять проваливалась в сон.
— Может, я чем помогу? — спросил я.
— Заткнись, — сказала Маргарет. Найдя то, что искала, она сжала маленький предмет в кулачке и сказала: — Боже, храни Дж. П.
Мэйси, я только что перечел свое длиннющее письмо. Я убил день, описывая свое житье в Бостоне, но по мне лучше было рассказывать эту тяжелую историю, чем подыгрывать грубым ублюдкам и натужно изображать рождественское веселье. Особенно сейчас, когда вместо головорезов из персонала вокруг шмыгают моральные уродцы, которых хлебом не корми — дай поработать на Рождество, повыносить утки за сирыми, убогими и придурочными, побегать, посуетиться и потехи ради нас погонять.
Мне сдается, я уже упоминал, что у вашей тетушки было три настроения. Какое бы слово подобрать для третьего? Может, она была такой на самом деле, может, из-за опиума, может, только со мной, только меня удостаивала таким приемом. В любом случае выглядело это гадко.
— Отойди от меня, ты, — заорала она, когда я попытался дать ей стакан воды. — Что ты натворил, Гарри? Что ты натворил? Отойди от меня, урод! Оставь меня. Я иду к Дж. П. — Она не двигалась с места. И на меня не смотрела.
— Ты многого не понимаешь, я должен тебе объяснить…
— Хватит! Что ты мне можешь объяснить? Ты свое поганое дело сделал!
— Так нечестно! — Я безуспешно пытался уговорить ее меня выслушать, чтобы она поняла: не во мне корень ее бед, я исполняю обязанности гонца поневоле. Я рассказал ей, что Трилипуш предал ее семью и только притворялся, будто любит ее, а сам растратил деньги ее отца, выдавил деньги из кого-то еще и вот-вот смоется с накопанным золотишком, а про нее и не вспомнит. — Он тебя использовал, а возвращаться и не собирается. Я знаю, ты на самом деле к нему безразлична, твой отец тебе его навязал, так что все в порядке.
Она повела себя не так, как я ожидал. Я уже думал… Не знаю, что я там думал.
— Ты ничего не понимаешь! Я тебя ненавижу, меня от тебя тошнит!
Потом она стала звать отца с сиделкой, но я-то знал, что их дома нет и нам никто не помешает. Она хотела меня унизить. Она всячески меня обзывала, расшвыривала одеяла, будто они ее душили, без устали оскорбляла меня по любому поводу. Я старался только ее успокоить, ради ее же блага, удержать, чтобы она не поранила себя и не бросалась вещами в меня, сказать ей, что я люблю ее и со мной она будет в безопасности, а с Трилипушем она была на волосок от гибели, что я — честный человек, который может составить ее счастье.
Я прожил долгую жизнь, Мэйси, и теперь могу сказать: увы, не каждый создан для любви. Она почему-то не унялась — до сих пор вспоминаю об этом с содроганием, — она не унялась и не поглядела на меня с удивлением и нежностью, ее глаза не вспыхнули, ничего похожего. Нет, она стала надо мной смеяться, тихо и гадко смеяться. Она меня передразнивала. Я отвернулся и посмотрел на двух ее собачек, они сидели на белой кушетке, на ней еще был зеленый рисунок, французская пастораль — молочница и ее любовник идут рука об руку по лесу. Я смотрел на собачек, которые с любопытством глазели на меня. А она все не унималась: с Ральфом мне не сравниться, я ничего не знаю, я дурак, урод и ублюдок, рядом с Ральфом я убожество, я недостоин произносить Ральфово имя, я ничего не понимаю, я хуже убожества, я жалкий, я отвратительный, и так без умолку.