А – вот оно, догоняющим проколом теперь: девочка моя слабенькая! что ж я на тебя обрушил? Объяснился, уехал, – а тебя оставил сжигаться!
Он сам был поражён жестокой силой, как стало ему жалко Алину. Он еле скрывал слезы на обратном пути с почтамта – и скорее заперся в комнате. Он в пансионе – не испытывал такой силы жалости.
Беззащитностью своих милых серых ослезённых глаз выставилась ему Алина, и в темноте явная, как освещённая, из раненого своего далека.
Что ж он наделал? Беда какая. Что ж он наделал с ней?!
Она только и живёт – любовью к нему. До чего ж ей нужно было дойти, чтобы кинуть себя жертвой. Освободить его!
Но о таком - он не думал! Он ничего такого ей не говорил! Он говорил, напротив: я тебя ни за что не покину!
Делить – она не может. Сразу порыв – разойтись! Готова – разойтись! Сама не представляет, что предлагает, не видит, как скоро сама сокрушится.
Вспоминалась эта “гейша”, этот крик её надорванный, кажется уху слышный сорванный голосок. Неумелая моя, да разве ты смогла бы?… А – срыв голоса, когда берут не по силе, как девочке захотелось бы петь взрослую арию. Это в ней есть! – в крайность, в пропасть порыв, не соображая, только что-то бы кому-то доказать!
Освобождение? – ещё не испрошенное, ещё даже в мыслях не развернувшее крыл? – и вдруг свалилось на голову. Освобождение – как кирпич.
Жертва Алины – отняла у Георгия всю лёгкость. Нельзя представить, что когда? – вчера? – ну да, тем вечером – он нёсся с почтамта на Вал весёлый, легконогий, молодой, – и впереди вот не ждал, чтобы что-нибудь омрачило, отняло добытую его радость.
А – вот.
То, что в Петербурге он принял за ослепительную удачу своей жизни. Что в Москве ещё виделось как новая бойная струя, влившаяся в жизнь. Вдруг теперь откинуло его навзничь во тьме – как безысходное несчастье. С которым соключиться и жить постоянно – невозможно.
За клубами этого несчастья заглушились вчера звеневшие ольдины слова – и он не расслышивал их сейчас. И затмилось её тонкое умное лицо, стояло как позади протягивающих дымов – и всё сразу не давалось охвату зрения, а где реже дымка – то печальный глаз, то напряжённая складка несогласия на лбу, то подрезанная верхняя губа. А всё вместе – не давалось. И не доносилось ничто.
А алинин надорванный крик так и прорезал уши, стоял иглою.
Это – её характер! Из бессилия – вдруг взлёт! тройные силы! гордость с закусом губ: она сама должна решать! не кто-нибудь за неё! И только так решать, как первый толчок её повёл! Я – не лучшая из женщин? Расстаёмся!
А через несколько часов или даже минут – сорвётся и сникнет.
“Ты увидишь меня в таком бле…”
Да разве она представляет, на что решается? Да разве она сумеет без него жить? Выздоровеет?
Да ты ж надорвёшься, бедняженька! Да разве я это допущу? Родненькая моя, до чего ж я тебя довёл?…
Не сердце у него болело – а вся грудь, как изломанная.
Но – Ольда? Но – Ольда! Но – Ольда, какая не снилась ему никогда? Покажись же, покажись же за этими дымами! Дай тебя увидеть и услышать! Помоги же! Ты же умница, всегда всё знаешь!
Нет, не давалась.
Только клочками.
Клочками воспоминаний.
И вспомнились вдруг её – её же – слова: всё человеческое умение – иметь дело с тем, что есть, а не придумывать, чем бы заменить.
Она – о другом сказала, а вот…
Что ж, в этом – рок. В этом – долг? В этом – бремя возраста. Сорок лет – это не двадцать, надо было все глаза открывать в двадцать.
Сбил, попутал генерал Левачёв.
Да-алеко откатился сон, безнадёжно.
Навзничь под этой глыбой темноты – от этой темноты он был особенно беспомощен: всё должно было прожечься, провинтиться через него.
Да ведь – разве они друг друга не любят? разве не сжились? Как же – расстаться?
Сколько хорошего! Да почти только хорошее, трогательное, даже умильное, вспоминалось сейчас из их восьмилетнего прежнего быта. И как терпеливо она делила годами нищую офицерскую жизнь, так и не поживши всласть. И зная, что развитые офицеры из армии обычно бегут, – никогда не понуждала его. Да и Шопена с Шуманом за стеной – он правда любил…
Тем беспомощней он был застигнут, что никак не ждал. Никак. Ничего подобного.
Да и почему это всё так страшно раскрутилось? Разве оно должно было непременно вот так раскрутиться?
И всё ему – за то, что он сказал правду?