Всё так, и на том бы можно расплеваться, развернуться, друг друга не видеть, – да ведь не в клубе это, не на улице, а в гостях, в квартире Андрея Ивановича, и как-то же надо прилично выйти из положения. Но даже простых вежливых слов после этого не хотелось произносить.
А Воротынцеву стало легко, и только беспокоил его испуг на верином узком побелевшем лице.
И вдруг положение спас Андрей Иваныч сам. Он, оказывается, уже был в комнате, за спиной Воротынцева, и слышал его выступление. Теперь он обошёл обеденный стол к одному из освободившихся детских мест, очень запросто уселся, одну руку вольно свеся через дугу стульной спинки, другою отодвинув испитую чашечку. Не тот раскатистый громкий оратор был, звавший к народным жертвам, – а очень смущённый и тихий… Неуверенно посмотрел на Минервина, на приват-доцента, на дам… И опять тем голосом нутряным, душевным, выносящим наружу все пузырьки тепла, облепившие внутренние стенки груди:
– Вы знаете… Удивительная у меня была со Столыпиным встреча… ещё во 2-й Думе… То есть в зале-то я его видел, конечно, много раз, слышал “не запугаете!” и “вам нужны великие потрясения”, и, кажется, всё было ясно: душитель, властолюбец, карьерист, других оценок мы к нему не применяли. Его земельную реформу я сам в Думе резко осуждал, и искренне: затея чиновников, вносит смуту в каждое сельское общество, в семью, ломает вековые устои. И я же в Одиннадцатом году был первым подписавишмся под запросом против действий Столыпина по западному земству… Но несколько раз приходилось мне к нему обращаться о смягчении участи разных людей – и всегда он смягчал. Особенно помню первый раз. Моего друга, тоже земского врача, административно выслали из Воронежской губернии “за пропаганду среди крестьян”. Откровенно говоря, он пропаганду и действительно вёл, ну проще: от пациентов не скрывал своих освободительных идей. Однако обидно отдавать друга на расправу, если я всё-таки депутат Думы? Взял и написал Столыпину письмо.
Андрей Иванович рассказывал виноватым тоном и сам себе удивляясь. (Это – сейчас, через восемь лет. А ведь тогда – встретиться со Столыпиным было всё равно что предательство. Наверно скрывал).
– Вдруг приглашает на приём. Иду. Стиснув зубы, враждебный. Встречаемся, в небольшой комнатке министерского павильона, вдвоём. Не в белом сверкающем думском зале, где под люстрами резчает каждая черта лица, и сами мы, и каждый звук речи усиливается в значении, – а в комнатке, с одним столом, Столыпин не только не напряжён, не сановит, не приподнят, а усталый, даже измученный. “Так вы – земский врач? Вот не знал!” – улыбается, и лицо просто мягкое, доброе, поверить нельзя. Борюсь с собой и не могу сопротивиться: он производит хорошее, да просто наилучшее впечатление!
Перевёл глаза и на Воротынцева тоже, усмехнулся ему добродушно, а всё в удивлении:
– Чувствую, что так можно поскользнуться, изменить принципам, но и сам не могу сдержать улыбки, приветливой…
А не всякому улыбка так идёт, как Шингарёву, с улыбкой его ни за кого не отдашь.
– … доброжелательного голоса. Отвечаю откровенно: да, мой друг придерживается освободительных идей, но он нисколько не крайний, ни к каким сотрясениям призывать не мог бы.
Улыбка, растворяющая и тебя, и себя, – как ей отказать?
– Обещал. И сделал, воротили моего друга домой.
– Исключения только подтверждают правило, – жёстко напомнил Минервин.
– И другой раз, – Шингарёв своё. – Ходил к нему и умиловал члена Думы Пьяныха, эсера, за убийство – вместо казни на пожизненное заключение. Он возражал: Пьяных подложил бомбу в дом священника, не хочу вмешиваться в суд, – а всё-таки помилование устроил. И ещё раз: осудили к смертной казни десять воронежских крестьян за убийство помещика. Я опять к нему: двое сознались, но не все же убивали, остальные невинны. Он мне: вы не знаете, за кого заступаетесь; если убийц не держать ужасом – они перережут всех, кто носит сюртук, и вас, и меня. Если они захватят власть – вы будете из первых, кого они казнят. Достал, показывает мне диаграмму: вот, смотрите, с каждым днём, как идут разговоры в Думе, – увеличивается число убитых, особенно городовых, стражников, помещиков. Террор растёт – и я за это отвечаю. И всё же – по телеграфу распорядился в Воронеж провести новое дознание.
И всем открытым лицом своим открыт Шингарёв всем сомнениям:
– И с тех пор я иногда задумываюсь: насколько грубы, громовещательны даже самые лучшие парламенты. Вот и английский, и французский, как мы этой весной повидали. Мечтаем – и нам бы так. А разобраться – мы все там ожесточаемся, говорим резче, чем думаем… А какая-то наверно есть высшая возможность – по-человечески убеждать даже самых лютых противников?