Ангелика была в кухне, она сидела на высоком табурете с картофелиной в руке, ничего с нею не делая и не варя никакого супа.
— Ты уезжаешь? — спросила она.
— Карло нездоровится. Присмотри за ним. Он называет тебя моей матерью.
Ее лицо не дрогнуло, и ровно эта реакция на безумное утверждение окатила Джозефа первой волной боли.
Он не отличался сообразительностью — с той поры он неизменно готов был признать это первым; он не сумел заподозрить то, что в ретроспекции оказалось яснее ясного.
— Его рассудок помрачился.
— Он желает, чтобы ты все знал. — Ее лицо по-прежнему не менялось, хотя она встала и шагнула к Джозефу. — Должно быть, он сего пожелал в конце-то концов.
Джозеф отступал от навязчивой итальянской старухи, а она торопилась повести свой многажды репетированный, многажды сдержанный рассказ до того, как Джозеф сбежит. К финалу она встала между ним и дверью в столовую.
Лишь только английская жена Карло Бартоне понесла, сделавшись недосягаемой для его вожделения, он взамен навестил в комнате внизу (где спала теперь Нора) служанку Ангелику. Та сопротивлялась его намерениям, но в недостаточной мере. Она скрывала свое положение почти до самого конца и прежде срока произвела на свет в той же комнате мальчика; случилось это менее чем через неделю после того, как госпожа Ангелики скончалась, запоздало разрешившись мертворожденной девочкой. Тотчас было решено обставить все сообразно с условностями.
— Что за чушь ты порешь! — бушевал Джозеф. — Ему следовало выставить тебя и твоего ублюдка из дома. — Что ни говори, то был недодуманный ответ, в одной фразе сочетавший спесь, стыд и самообольщение.
Противоречие лишь побудило Джозефа к новым выпадам: — Имей совесть испытывать хоть каплю стыда! Английская сучка — и та устыдилась бы. Шлюха с грязным младенцем прижились в его доме!
Он сказал много больше, оставив ее, когда она, рыдая, извинялась перед ним впервые в его жизни.
Он уехал из Англии на десять лет, воевал и обучался профессии, кою у него похитили, обучался, отпиливая ноги от заходящихся криком тел, тщетно перевязывая слишком широкие и глубокие раны, поддерживая головы мужчин, кои бились в судорогах и захлебывались рвотой в последние свои минуты, стальных мужчин, великанов, искавших утешения. Он яростно бился с собственным невежеством, с отцом и отцовской шлюхой. Он видел матерей и детей, умиравших в погубленных деревнях.
Прощение сделалось его идеей фикс, прощение матери и отца, что скончались до его возвращения в Англию, прощение самого себя, унаследовавшего почти пустой дом, завещанный ему… «э, как же, интересно, сие произносится?» Стряпчий нашел ее имя забавным и провозгласил его, не пожалев иронического акцента.
VII
До последнего часа дня Джозеф приводил в порядок журналы. Он снабдил инициалами ремарки студентов-медиков, подправил тут и там анатомические термины, дополнил невыразительные описания. Он проверил надежность легких щеколд на загонах и тяжелых затворов на окнах, дважды подергал цепь на входной двери.
Гам лаборатории скоро рассеялся, заместившись шумом улиц вокруг Лабиринта. Невозможно было вполне свыкнуться с преображением целого мира. Даже Джозефа, работавшего в лаборатории дольше других, оно по сей день сбивало с толку. И сам доктор Роуэн говорил о тотальном перерождении звуков: «По правде говоря, половина меня полагает, что первое встреченное на тротуаре существо жалостливо съежится и станет заунывно поскуливать!» Джозеф кивал и улыбался всякий раз, когда доктор выдавал эту остроту.
Он миновал лавку Пендлтона. Когда бы много лет назад он знал, что прелестный розовый бутон за прилавком Пендлтона распустится таким вот образом, стал бы выбор его иным? Он стоял тогда на том же месте. Он мог подчиниться мудрому голосу, английскому голосу, что помнил о его положении (уже умаленном), и обойтись с продавщицей соответственно, но вместо этого другой голос, мертвый и чуждый, превратил Джозефа в пылкого влюбленного, уподобив отцу.
Он мог жениться выгоднее. Он был совсем не богат, однако жил благополучнее, нежели позволяла обычно его должность, и в те безрассудные дни мог на положении вернувшегося «героя» сочетаться браком с сестрами коллег, привлеченными будущностью Джозефа и его подчищенной биографией. Констанс Дуглас, с другой стороны, трудилась в канцелярской лавке, однако захватила воображение Джозефа абсолютно и мгновенно. В тот миг, когда они впервые заговорили друг с другом, он запнулся, пал и обезволился. Он рассыпался перед собой в сумасбродных сравнениях: она была подобна покою, Англии, любви, нарисованной в храме богине. Джозеф не углядел в ней разве что самое очевидное сходство — с чаровницей, коя переменила всю отцовскую жизнь, с похищенной у него английской матерью.