Между тем Сулла, понемногу вдохновляясь, продолжал свою речь:
– Я появился в Риме вовсе не для того, чтобы присвоить власть, принадлежащую сенату. Напротив, я твердо намерен искоренить тиранию Мария. И любую тиранию вообще. Ибо невозможно представить себе нашу республику, которую народ пестовал веками, без широкой демократии, без народовластия, говоря нашим языком, без сената, без его решающей роли во всей жизни Рима, всей республики. Так думаю я, сенаторы. Вот почему я здесь, и здесь мое войско, которое всецело принадлежит сенату и будет выполнять только волю сената. Я это торжественно подтверждаю клятвою перед богами!
Сенаторы зашевелились. Их черствые души чуточку смягчились. Наконец-то растаял ледок, покрывавший сердца сенаторов. Послышалось шарканье ног, зашуршали тоги – это сенаторы поворачивались друг к другу, обменивались тайными знаками и взглядами.
И это не ускользнуло от острых глаз Суллы. Он предугадал, какое действие возымеют его слова. Он целился из лука мудрости довольно точно. Стрелы его летели безошибочно. И попали в цель. Восторга еще не было. Но в воздухе уже витало нечто, что сулило оратору некоторый успех.
– Я понимаю, – продолжал Сулла, делая вид, что не замечает каких-либо перемен в настроении сенаторов, – Марий для некоторых из вас был высоким образцом квирита. Иные – я вполне это допускаю – даже любили его. Отчего бы и нет! Я тоже, будучи у него легатом в Мавритании, любил и уважал его. Мало его знал, но уважал. Этого не вычеркнешь из жизни, подобно неудачной фразе в любовном письме. Нет, сенаторы, я понимаю тех, кто привержен Марию. В конце концов, Марий не один год существует среди нас. Верно, он не раз избирался консулом. А это кое-что да значит!
Многие порадовались этим словам. Выражение лиц изменилось. Сенаторы уже не глядели на Суллу словно волки. Погода здесь менялась на глазах у всех присутствовавших при этом. Если все еще не было слышно приветственных возгласов, то следует иметь в виду, что речь еще не окончена. Семейографы работают в поте лица своего, торопятся за Суллой, который говорит, все говорит…
– Сенаторы! – Сулла поднял правую руку, точно хотел дотронуться до потолка. – Мы скорбим о жертвах, которые понесены с обеих сторон, о разрушениях! Ведь речь идет о Риме, о нашей с вами республике, о нашем с вами народе!.. Я думаю обо всем этом, и мне порою делается очень грустно, очень тяжко на душе… Нужно, чтоб жертвы эти не оказались напрасными. Я очень хотел бы, чтобы вы поверили моим словам. Я хотел бы, – подчеркиваю это. Но не требую этого от вас. Ибо надо верить не словам, но делам. Когда дело мое будет у всех на виду, когда вы увидите, что торжествует республика, а не Марий и не Сулла или еще кто-либо другой, – тогда и скажите мне, что вы думаете обо мне, о моих словах, о моих действиях… Итак, первое наше слово и действие должно быть обращено в защиту республики, в защиту наших традиций. Невозможно отбрасывать в сторону наше шестивековое развитие и насаждать тиранию в государстве, которое всегда презирало диктатуру, тиранию. Если греки в свое время придумали демократию, то они же выдумали и тиранию. Они испытали и то и другое. Но где же эти греки? Где их государство? Они превратились в жалких грекосов, а государственность их растоптана врагами. Причем главными врагами своей государственности явились не кто иные, как они сами, греки. Вот вам, сенаторы, парадокс: народ, сгубивший сам себя! Но…
Здесь Сулла сделал долгую паузу. Он скрестил руки на груди и словно бы задумался. Это «но» на мгновение озадачило сенаторов. Через это «но» не так-то просто перейти и самому оратору, ибо не было это слово обычным. То, что следовало за ним, должно было окончательно убедить сенаторов в том, что они глубоко заблуждались. Это надо было сделать не далее как через минуту… Никак не далее!
– Но Рим – не Греция. Не для того жили и боролись наши предки в течение шести столетий, чтобы на шею римскому народу уселся некий диктатор – будь то Марий или кто-либо другой. Власть в Риме принадлежит сенату, и только сенату!
Растопил, наконец-то растопил Сулла холодные сердца сенаторов. Одобрительные возгласы послышались то здесь, то там. Отцы отечества зашевелились: им были приятны эти слова. А почему бы, собственно, и нет? Разве они не были людьми? Разве тоги, отороченные пурпурными лентами, и сенаторские башмаки делали их какими-нибудь особенными? Между прочим, все человеческое оставалось с ними, ничто им не было чуждо, и дворцы на Палатине не превращали их в богов. Лучше всех, пожалуй, знал это Сулла. И, зная это, просто презирал их. Сколько бы ни пыжились эти так называемые отцы так называемого отечества, они оставались посредственностями – в этом Сулла совершенно был уверен. Глядя на них с высоты сенатской трибуны, он как бы читал на лицах их дурацкие письмена, начертанные невидимой рукой невидимой краской. Можно поражаться одному, как это они правят Римом? Разве это не сплошной самообман? Кто поверит, что это сборище толстых, толстенных, архитолстых, жирных, лысеющих и облысевших мужчин и впрямь правит Римом! Однако самообольщение подчас бывает бальзамом: пусть думают они, что правят Римом, вовсе не надо их в этом разубеждать. Напротив, стоит укрепить их в этом мнении. Надо дать им почувствовать величие их власти, их значение во всей вселенной. Сулла едва скрывал презрение к этой кучке лентяев, которые лучшим местом времяпрепровождения считали бальнеумы, бассейны с горячей и холодной водой и невыносимые парилки…