Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду – рабочий.
– Мне бы хирурга, – сказал он, морщась. – Я заплачу…
Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, – ранен.
– Отчего не обратились в больницу?
– Да так. Не догадался…
За спиною врача сухо щелкнул замок.
– Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку…
Мастеровой выдернул револьвер:
– Вот моя полиция… Лечи!
Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:
– Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?
Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.
– Вы же революционер, – говорил ему Ивасюта, страдая от боли. – Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам…
– Как зовут? Откуда?
– Ивасюта… слесарь с депо. Верните револьвер, – начал просить он. – На что он вам?
Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.
– На, – сказал просто. – Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты – молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, – кисло добавил врач, – вы все на депо…
– Рабочих не задевай, – вскинулся Ивасюта.
Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.
– А что? – спросил. – Разве ты обидчивый?.. Очевидно, – показал он ему осколок, – сам сделал?
– Конечно, – ослабел Ивасюта от такой наглости.
Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:
– Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала… Дурак и есть… Дай сюда браунинг и держи свой хлам!
Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, – «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.
– Поосторожнее, говорю, – огрызнулся для приличия.
– Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! – наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. – Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация…» Убирайся!
Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли – но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там – при Казимире, при товарищах.
– Это верно, – вздохнул Ивасюта, – зажали нас… А может, так и надо? Кто его знает… Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину – не обижу?
Ениколопов грустно улыбнулся:
– Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего… Вижу ведь…
– Бывает, что и нечего, – согласился Ивасюта.
– Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги – нужны! Оружие да еще вот деньги – на этом, брат, можно многое построить…
Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.
– Ладно. – Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. – Иди, дорогой коллега. А завтра – прямо в бокс, на перевязку…
– В больницу? – испугался Ивасюта.
Ениколопов размашисто отворил двери – прямо в ночь.
– Это вы там, – сказал на всю улицу, – кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня – я перевяжу…
Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. – Так, – сказал нервно. – Этот человек – мой… Мой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» – ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.
Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» – вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, – соглашался Мышецкий, – пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория „искусство для искусства“. Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем – главное!..»