Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.
«Русский сезон» продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу – как устрицу для обжоры! – Иду Рубинштейн.
И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!
Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить – только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь – везде Ида, Ида, Ида… Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос – вся обворожительная, непостижимая. «Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо – некоей древней эпохи…»
Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!
Серов увидел ее в «Клеопатре» (поставленной по поэме А. С. Пушкина «Египетские ночи»). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла… И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел – это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно – моток за мотком – освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!
– Что-то небывалое, – говорил Серов друзьям. – Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, – восхищался Серов, – оживший архаический барельеф!
Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.
– Увидеть Иду Рубинштейн – это этап в жизни, ибо по этой женщине дается нам особая возможность судить о том, что такое вообще лицо человека… Вот кого бы я охотно писал!
Охотно – значит, по призыву сердца, без оплаты труда.
– А за чем же тогда дело стало? – спросил художник Л. Бакст.
Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.
– Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если – да, то у меня к ней одно необходимое условие…
– Какое же?
– Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.
– Спросим у нее, – оживился Бакст. – Сейчас же!
Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен – первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных – это тайна.
– А не холодно ли здесь? – поежился Серов.
Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день… Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: «Мне страшно… не смотри на меня, не смотри!»
Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной и яркой натурщицы. «Ты - это ты, я – это я, и каждый – сам по себе!»
Кузина Серова вызвалась во время работы готовить для него обеды на керосинке. Листок бумаги, упавший на пол, вызывал в храме чудовищный резонанс, шум которого долго не утихал. А потому Серов предупредил сестру:
– Ниночка, я тебя прошу: вари что хочешь или ничего не вари, но старайся ничем не выдать своего присутствия. Пусть госпожа Рубинштейн думает, что мы с нею в Шатель наедине…
Никто не извещал улицу о ее прибытии, но вот в храм донесся гул восторженных голосов, захлопали ставни окон, из которых глядели на красавицу парижане, сквозь прозрачные жалюзи в соседнем монастыре подсматривали монахи.