Мучило его, как рассказывали, что дети малые не покидали убитых матерей, плакали — теребили мертвых: «Мама, не пугай, открой глазки…» На переправах и в самом деле — ад кромешный, паромов и буксиров не хватало. В ожидании очереди на посадку женщины и старики руками отрывали в прибрежных откосах глубокие норы, в которых и прятались — от бомбежек. Матери здесь теряли своих детей (и навсегда), дети звали матерей (но мамы своей они больше никогда не увидят). Волга-Волга, много ты видела в те дни… А к пристаням все тянулись вереницы подвод с новыми беженцами. Уже не лошади, а даже коровы шли навьюченные скарбом, надменно выступали с грузом калмыцкие верблюды. Усталые, босые, запыленные, измученные люди шли и шли Бог весть откуда — иные-то даже с Донбасса, шли, чтобы не оставаться «под немцем», и безвестные старухи вели за руки уже безвестных детей, которые потом в приютах станут получать страшные в юдоли фамилии — Бесфамильный…
Подходил воинский паром. Местные женщины не пускали на паром танк с надписью на броне: «Вперед — на запад!»
— Ишь, какой шустрый, уже и за Волгу его потянуло. Ты почитай, что у тебя написано, да назад поворачивай.
Одна из бабок держала на руке лупоглазую кошку, а в другой мясорубку (наверное, самое ценное в ее жизни), и вот она больше всех наседала на танкиста, аж зашлась в крике:
— И-де совесть-то у тебя? У-у, глазищи бесстыжие… И какая ведьма родила тебя под косым забором?
Танкист пытался отшутиться. Не тут-то было:
— Сказано тебе — не пустим за Волгу! Вот хоть дави ты нас здесь своей тарахтелкой, а мы с места не сойдем…
Вмешался пожилой солдат с медалью «За отвагу»}
— Бабы-то верно балакают. Ты их послухай.
— А ты что здесь за маршал такой, чтобы указывать?
— Будь я маршалом, так я бы тебя, говнюху такую, сразу б под трибунал подвел… Много вас развелось, охотников драпать. Ты совесть-то заимей. Да постыдись. Молод еще.
— Кого мне стыдиться? Я, может, от самого Барвенково с боями… тоже с медалью! Кого мне стыдиться?
— Да хотя бы женщин, — ответил солдат. — Они же от тебя, балбеса, защиты ждут. А ты навонял тут керосином своим и смылся. На таких, как ты, мать-Россия недолго удержится.
Паромщик отмалчивался. Потом мрачно сплюнул.
— Поворачивай. Для таких пути за Волгу нетути. Это пусть наши бабы да раненые катаются. Вот их и буду переправлять. Жми вперед — на запад, как и написано…
Тут Чуянов подошел, треснул ногой по гусеничному траку.
— Наш ! — сказал. — Сталинградский. Тракторного. Не для того на СТЗ делали, чтобы ты за Волгой торчал… Пошли!
— Куда? — оторопел танкист.
— Недалеко. До коменданта. Там и поговорим.
— О чем мне говорить-то с ним?
— Найдете тему. О героизме. О трусости. О совести.
Вечером он вернулся в обком, чтобы покормить Астру, заодно позвонил в Ростов своему партийному коллеге — товарищу Двинскому, но ему ответил срывающийся голос женщины:
— У нас тут немцы… Товарищ Двинский уехал… на велосипеде. Город горит… Внизу ломают двери… Я боюсь…
— Круши все подряд, что можешь, и — удирай…
* * *
Маленькая деталь тогдашнего быта, о которой долго помнили сталинградцы: город бомбили — то жилые кварталы, то заводские, а в домах обывателей постоянно останавливались часы, чего ранее не бывало… Отчего? Неужели от сотрясения почвы? В квартирах сами собой с противным скрипом затворялись двери, а двери закрытые сами собой, неслышно вдруг отворялись. Почему?
В один из дней Чуянову позвонил Воронин.
— Беда! — сообщил он. — Утром один гад из облаков вывернулся и свалил фугаску в полтонны прямо… прямо в тюрьму, где, сам знаешь, сколько народу собралось.
Убитых похоронили, раненых развезли по больницам, но в мертвом здании тюрьмы осталась девушка — Нина Петрунина.
— Жива ! Но вытащить ее нет сил, — сказал Воронин. — Ей ноги стеной придавило, а стена едва держится. Кажись, чуть дохни на нее — и разом обрушится. Семнадцать лет. Жить хочется. Красивая… уж больно девка-то красивая!
— Спасти! — крикнул Чуянов. — Во что бы то ни стало. Я сам приеду. Сейчас. Сразу же.
Люди тогда уже привыкли к смерти, и, казалось бы, что им еще одна? Но город взбурлил, имя Нины стало известно всем, а равнодушных не было, всюду — куда ни приди — слышалось:
— Ну как там наша Нина? Спасут ли… вот горе!
Разве так не бывает, что судьба одного человека, доселе никому не известного, вдруг становится средоточием всеобщего сострадания, и множество людей озабоченно следят за чужой судьбой, в которой подчас выражена судьба многих.