Он спустился в переход, про себя дивясь тому, насколько странна и до непонятности примитивна психология некоторых сограждан. Ведь вот, казалось бы, солидный дядечка, в пиджаке и, несмотря на более чем теплую погоду, даже в шляпе – бизнесмен или чиновник, судя по виду, а не нашел себе лучшего развлечения, чем разрисовывать чужую машину. Прямо холеным бизнесменским или там чиновничьим пальцем по грязному крылу… "Бедняга, – подумал Забродов, – совсем обалдел от жары и безделья…
Или это, прямо по Фрейду, детский комплекс? Не успел он, понимаете ли, в младые годы на машинах нарисоваться, мало тогда было машин, тем более, иномарок…"
Впрочем, поднявшись на поверхность земли, он увидел, что на пыльном оливково-зеленом металле переднего крыла «Лендровера» красовалась примитивно нарисованная рожица – просто кривоватый кружок с точками глаз, дурацкой улыбкой, палочкой носа и похожими на ручки заварочного чайника ушами. Довершала картину подпись, сделанная полукругом. «Это Забродов», – поясняла подпись на тот случай, если Илларион вдруг не узнает себя в круглолицем уродце.
Поначалу Илларион даже не понял, в чем, собственно, дело – ну, Забродов.., кто же еще, ведь машина-то его! – и лишь секунду спустя до него дошло: откуда прохожему зеваке было знать фамилию владельца машины, которую он решил украсить плодами своего сомнительного творчества?
Илларион принялся озираться, отыскивая глазами живописца, и немедленно обнаружил его: гениальный художник и не думал скрываться с места преступления, а, напротив, стоял рядом с машиной, имея неуместно довольный вид и покуривая сигаретку, словно совершил невесть какой подвиг и теперь наслаждался заслуженным отдыхом. Его светло-серая легкая шляпа была легкомысленно сдвинута на затылок, открывая незагорелый лоб, на котором первым делом бросался в глаза аккуратный треугольный шрам над левой бровью. Брови у него, как и когда-то, были густые и широкие, вот только цвет их изменился: они стали словно подвиты серебристой паутиной, и та же паутина поблескивала на висках – много, слишком много паутины… «Стареем», – подумал Илларион, делая шаг навстречу старому знакомому и отводя руку для рукопожатия.
Живописец небрежно, до боли знакомым Иллариону жестом уронил окурок на асфальт и растер его подошвой дорогого кожаного ботинка. Это было почти ритуальное действо, разом перенесшее Иллариона с московской улицы в раскаленные пыльные горы. Там, в горах, этот человек точно так же небрежно ронял окурок под ноги и растирал его подошвой. Вот только вместо кожаных туфель были на нем тогда старенькие, прошедшие огонь и воду кроссовки, а вместо тощей папки держал он тогда под мышкой пристрелянный АКМ с обшарпанным прикладом, на котором живого места не было от зарубок. И земля была не та, и одежда, и время. И сами они были не те.
Растоптав окурок, живописец тоже шагнул навстречу Иллариону, сверкнув всегдашней своей ослепительной улыбкой. Лицо изменилось – осунулось и постарело, а вот улыбка осталась та же: большие, без единого изъяна, желтоватые от табака зубы, рот до ушей – не улыбка, а воплощенное дружелюбие. От этой улыбки в целом заурядное лицо его словно ожило, осветившись изнутри, и разом помолодело лет на двадцать.
– Ага, – сказал живописец, – явился!
Голос у него тоже остался прежним – отлично поставленный, как у телевизионного диктора, но при этом с некоторой мужественной хрипотцой. Голос героя-любовника, покорителя диких земель и женских сердец. Весь он был такой – мужикам на зависть, а бабам на погибель: почти двухметрового роста, плечистый, улыбчивый, с лучистыми карими глазами, сильный и гибкий – настоящий офицер, гордость любой армии, храбрец, умница, каких поискать, – капитан Николай Балашихин в полный рост.
Две твердые, как дубовые доски, ладони сошлись в крепком мужском рукопожатии, и Илларион помимо воли вспомнил слова О'Генри, утверждавшего, что в тисках такого рукопожатия гибнут любые микробы. Некоторое время двое бывших сослуживцев стояли молча, не разнимая рук.
Это был один из любимых трюков Балашихина, который он применял, правда только к друзьям, не распространяя на людей незнакомых: схватить человека за руку и жать, пока тот не попросит пощады. Впрочем, в данном случае он не на таковского напал: Илларион хорошо помнил эту его привычку и сам был не дурак помериться руками.
– Ага, – с видимым удовлетворением повторил Балашихин, – есть еще порох в пороховницах!