Египтянин ходил как тень за хранителем, поражаясь причудливости и глубине мыслей волосатого отшельника. Старик улыбался одними глазами и, чтобы охладить пыл жреца, подавал ему то чашу вина, то мех с густым козьим молоком.
В последнюю ночь Ахтой и хранитель усыпальницы сидели у отдельного костра. Говорили о великих мудрецах древности — Имхотепе, Санхуниафоне, Джедефгоре, о жизни, столь удивительном вместилище мудрости и глупости, добра и зла.
— Разве не прав я был, сказав, что жадность и только жадность — причина всех наших бедствий, злобы, лжи, насилия? — Ахтой не отрываясь смотрел в грубое загадочное лицо старика.
— Прав, — ответил хранитель, — но в твоих словах только тень правды. В твои годы я грешил тем же… Душа насилия — не просто жадность, а жажда власти, сама власть, когда она в руках слабого или недостойного.
Ахтой вздрогнул: ему показалось, что это сказал Астарт, — так их мысли были схожи.
— Твой разум, жрец истины, еще не готов принять истину, объясняющую мир. Прости за жестокие слова. Истина тебя может убить. Ты не в силах ее удержать. Она беспощадно тяжела.
— Так тебе она ведома? — Ахтоя сотрясал озноб: вот она, цель его жизни, совсем рядом, только заставь говорить этого бога, духа, чародея…
— Скажи, всеми богами заклинаю, — голос Ахтоя вдруг осип.
Он схватил хранителя за руку. Старик мягко отстранился.
— Освободись вначале от тесных одежд, в которых ты держишь свой разум.
— Ка-ак?..
Старик долго колебался, донимаемый египтянином, словно боялся ступить на лезвие кинжала.
— Запомни, — решился он, — слишком почитаемый авторитет — оковы для мысли. Освободись от оков, и мысль твоя будет свободной.
Ахтой обмер. «Как?! Но высший авторитет — небо!..»
Он собрал все силы, чтобы справиться со своим голосом.
— Авторитет? Какой? Старик молчал.
— Цари? Может, боги?
Старик продолжал молчать, неподвижно уставившись в костер.
Жрец истины побрел в ночь, бормоча очистительную молитву, и ноги его заплетались.
Луна продиралась сквозь ветви смоковниц, растущих вокруг усыпальни. Ветер, наполненный запахами гор, раздувал костры, швырял в темень снопы искр. Дикие фигуры паломников в рубищах суетились у огней, возбужденные чем-то. В болоте, приютившем священных ибисов, смолкли лягушки, напуганные их громкими голосами.
Ахтой долго сидел в раздумье. Послышался шорох, кто-то из паломников самым непостижимым образом отыскал его в темноте. Костлявая рука вцепилась в плечо.
— Иди туда, мемфисец, и брось свой камень в хулителя богов!..
— О боги!
— …Очисти душу от скверны, ибо слова его касались твоих ушей. Мы слышали ваши речи.
— Нет! — воскликнул египтянин. — Пусть его покарают боги, но не люди!
— Еще не поздно, поспеши, — произнес мрачно паломник и побежал, спотыкаясь, к кострам.
Ахтой представил, как растет груда камней над бесчувственным телом хранителя, как летят в костер свитки папируса и писчей кожи, как проступают, прежде' чем обратиться в пепел, убористые строки финикийских букв, пестрые значки египетских иероглифов, индийские письмена, похожие на следы птичьих лап, клинописные знаки Вавилона, срисованные с глиняных табличек…
Ахтой глухо стонал и бил сухими кулачками себя по голове. «Почему мир так сложен, боги? Зачем нам дана душа? Зачем нам человеческие чувства? Чтобы мучиться, страдать, пытаться уместить в душе не умещающееся в жизни? Я должен убить его, ибо он богохульник, но он человек из плоти и крови, и я не могу причинить ему зла!..»
ГЛАВА 11
Трудная жизнь рабби Рахмона
Рабби Рахмон, униженно кланяясь, вошел в дом Беркетэля. Слуга провел его через комнаты, заставленные большими сосудами с отборным зерном и знаменитейшим финикийским, густым, как мед, вином из храмовых давилен, тюками драгоценных пурпурных тканей с храмовых пурпурокрасилен, штабелями фаянсовых статуэток, изготовленных по египетским рецептам и вывозимых в Египет для продажи; тут же были целые завалы дорогой критской посуды из серебра, медные гири в виде быков и баранов, жернова для зернотерок, ценившиеся очень высоко в странах, не столь развитых, как Финикия.
Сам хозяин, в дорогих, но затасканных, забрызганных жиром и вином одеждах, сидел на циновке, скрестив ноги, и писал финикийской скорописью на позеленевшей от времени бычьей коже. Закончив, он отдал письмо слуге, и тот с почтением, граничившим с испугом, понес его на вытянутых руках — сушить на солнце.