Сидевшая на своем насесте под огромной золотой печатью штата Калифорния верховный судья Сандра Браун отложила в сторону стопку бумаг и, достав из рукава черной мантии носовой платок, вытерла им лоб. Хитроумная система кондиционирования, встроенная в это современное здание, дала сбой под натиском жары, вдруг охватившей город и заставлявшей сейчас служащих то и дело вытаскивать ярко-оранжевые удлинители и портативные вентиляторы за собой в коридоры и гужеваться там. После заключительной речи Стайнера судья Браун в качестве акта милосердия объявила десятиминутный перерыв. Слоун воспринял это как временное освобождение. Но освобождению вот-вот наступал конец.
— Мистер Слоун, теперь ваше заключительное слово.
Поблагодарив судью Браун, Слоун окинул беглым взглядом чернильные каракули в своем блокноте.
Но все это было лишь игрой.
Никакой заключительной речи перед ним сейчас не лежало. После выступления Стайнера он вслед за ним сунул свои записи в портфель. Он не имел ничего, что можно было бы противопоставить Стайнеру — его страстному мелодраматизму, набросанной им ужасной картине последних мгновений жизни Эмили Скотт и вопиющей небрежности дежурного. «Расчихвостить этого подонка» Слоуну было нечем.
В голове была пустота. Наполненный зрителями амфитеатр за ним шуршал, обмахиваясь веерами и бумажками, как конгрегация баптистов где-нибудь на Юге, — белые листики так и мелькали. Назойливый гул ручных вентиляторов напоминал неумолчное жужжание невидимых насекомых.
Толкнув назад кресло, Слоун рывком встал.
В глазах вспыхнул и померк яркий свет — ударом молнии свет прошиб его болью, начиная от затылка, резанул глаза. Он ухватился за край стола, и перед глазами вновь возникла, наплывая и тут же отступая в туман, теперь уже такая знакомая картина: женщина лежит на земляном полу, вокруг истерзанного тела кровавая лужа, растекающаяся ярко-красными ручейками. Удержавшись от брезгливой гримасы, Слоун постарался прогнать картину обратно во тьму и пошире открыть глаза.
Судья Браун слегка раскачивалась в своем кресле, и слышалось ритмичное, похожее на тиканье часов поскрипыванье. Стайнер тоже сохранял полнейшую невозмутимость. В первом ряду амфитеатра между двух остальных своих дочерей сидела Патриция Хансен, мать Эмили Скотт. Руки трех женщин были перевиты и крепко сцеплены — так держатся за руки демонстранты в пикете. На секунду Патриция отвела стальной взгляд своих серо-голубых глаз от Слоуна, скрестив его со взглядами присяжных.
Усилием воли Слоун распрямился, вытянувшись в свой полный, шесть футов и два дюйма, рост. За время процесса, начиная с первой своей речи в этом зале, он из своих ста восьмидесяти пяти фунтов сбросил целых десять, но на глаз такая его внешняя и внутренняя деградация — неизбежное следствие питания в фастфудах, постоянного недосыпания и непреходящего стресса — не была заметна. Колебания в весе он учитывал, и в шкафу у него хранились костюмы разных размеров. Присяжные ничего не заметят. Он застегнул пиджак и сделал несколько шагов по направлению к присяжным, но те не дрогнули, оставив его молчаливо стоять у барьера, — нежданный родственник, встреченный нелюбезно в надежде, что, поняв это, он вскоре уйдет.
Слоун ждал. Вокруг него гудел и поскрипывал зал, воздух густел от человеческих испарений.
Присяжный номер четыре — бухгалтер из Ноуи-Вэлли, все время усердно строчил что-то в своей тетрадке, но сейчас поднял глаза первым. Затем это сделал номер пятый — русоголовый сезонный рабочий. Девятый номер — афроамериканец, тоже рабочий, строитель. Он тоже поднял глаза, хотя его руки остались демонстративно и вызывающе скрещенными на груди. За девятым последовал номер десятый. Третий, седьмой... Глаза распахивались, как щелкающие фишки домино, — любопытство присяжных отрывало их подбородки от груди, заставляя приподнимать голову, пока это не сделала последняя, двенадцатая присяжная. Слоун развел руки в стороны ладонями вверх, подобно священнику, движением этим приветствующему паству. Поначалу выглядевший диковато, жест этот был оправдан: он словно показывал, что руки Слоуна пусты, что он не запасся ничем себе в помощь, никакой бутафорией.
Он открыл рот в полной уверенности, что слова явятся сами собой, как с ним происходило всегда, явятся и потекут одно за другим, нанизываясь на невидимую нить, как бусинки в бусах, — одно за другим, беспрепятственно и без видимых узелков.