Герцог, покусывая свой тонкий ус, скрестил руки с гневом, к которому примешивалась жалость. Наступило молчание. Подумав немного, он сказал:
– А если отец попросит тебя, Анри, допустить к себе Мирона – он не просто врач, он мыслитель…
– Я отвечу отцу, что вовсе не болен, что голова у меня в полном порядке, что Мирон не способен вылечить от любви.
– Что ж, приходится принять твою точку зрения. Но зачем я действительно тревожусь? Она ведь женщина – всего-навсего женщина, ты настойчив. Когда я возвращусь, ты уже будешь напевать радостнее и веселее, чем когда-либо!
– Да, да, милый брат, – ответил юноша, пожимая руки своего друга. – Да, я излечусь, буду счастлив, буду весел. Спасибо тебе за дружбу, спасибо! Это мое самое драгоценное сокровище.
– После твоей любви.
– Но прежде жизни!
Несмотря на свое кажущееся легкомыслие, Жуаез был глубоко тронут. Он внезапно прервал брата.
– Пойдем? Факелы погасли, музыканты взвалили инструменты на спину, пажи двинулись в путь…
– Ступай, ступай, я иду за тобой, – сказал дю Бушаж – ему жаль было расставаться с этой улицей.
– Понимаю, – сказал Жуаез, – последнее прости окну, правильно. Ну так простись же и со мной, Анри!
Анри обнял за шею брата, нагнувшегося, чтобы поцеловать его.
– Нет, – сказал он, – я провожу тебя до городских ворот.
Анн подъехал к музыкантам и слугам, которые стояли шагах в ста от них.
– Ладно, ладно, – сказал он, – пока вы нам больше не нужны. Можете идти.
Факелы исчезли, болтовня музыкантов и смех пажей замерли. Замерли и последние жалобные звуки, исторгнутые у лютен и виол рукой, случайно задевавшей струны.
Анри бросил последний взгляд на дом, устремил к окнам его последнюю мольбу и медленно, все время оборачиваясь, присоединился к брату, который ехал за своими двумя слугами.
Увидев, что оба молодых человека и музыканты удалились, Робер Брике решил, что, если эта сцена должна иметь развязку, развязка теперь наступит.
Поэтому он, нарочно производя как можно больше шума, ушел с балкона и закрыл окно.
Кое-кто из любопытных, упорствуя, еще стоял на своих местах. Но минут через десять исчезли даже они.
За это время Робер Брике успел вылезти на крышу своего жилища, окаймленную каменными зубцами на фламандский манер, и, спрятавшись за одним из этих зубцов, принялся обозревать окна противоположного дома.
Едва на улице прекратился шум, едва затихли инструменты, голоса, шаги, едва, наконец, все вошло в обычную колею, одно из верхних окон этого странного дома открылось, и чья-то голова осторожно высунулась наружу.
– Никого и ничего больше нет, – прошептал мужской голос, – значит, всякая опасность миновала. Это была какая-нибудь мистификация по адресу нашего соседа. Вы можете выйти из своего укрытия, сударыня, и вернуться к себе.
Говоривший закрыл окно, выбил из кремня искру и зажег лампу. Чья-то рука протянулась, чтобы взять ее у него.
Шико изо всех сил напрягал зрение. Но едва он заметил бледное, благородное лицо женщины, принявшей лампу, едва он уловил ласковые, грустные взгляды, которыми обменялись слуга и госпожа, как тоже побледнел, и ледяная дрожь пробежала по его телу.
Молодая женщина – ей было не больше двадцати четырех лет – стала спускаться по лестнице, за ней шел слуга.
– Ах, – прошептал Шико, стирая со лба проступившие на нем капли пота и словно стараясь в то же время отогнать какое-то страшное видение, – ах, граф дю Бушаж, смелый, красивый юноша, влюбленный безумец, только что обещавший стать радостным, веселым, петь песни – передай свой девиз брату, ибо никогда больше не произнесешь ты слова – Hilariter[32] Потом Шико, в свою очередь, сошел вниз, в свою комнату. Лицо его омрачилось, словно он только что погрузилcя в какое-то ужасное прошлое, в какую-то кровавую бездну. Он сел в темном углу, поддавшись последнему, но зато, может быть, больше всех прочих, необычному наваждению скорби, исходившему из этого дома.
Глава 18
Казна Шико
Шико провел всю ночь, грезя в своем кресле.
Он именно грезил, ибо осаждали его не столько мысли, сколько видения.
Возвратиться к прошлому, испытать, как чей-то уловленный тобою взгляд, один-единственный взгляд внезапно озарил целую эпоху жизни, уже почти изгладившуюся из памяти, не значит просто думать о чем-то.