— Ага, вот, — сказал гигант, вытаскивая карточку. — Пабло Лабастида, правильно?
— Да, Пабло Лабастида.
В этом можно было увидеть своего рода мрачный ритуал: очередной наследник, получив часы, нес их в починку; словно только пройдя через эту церемонию Эстебан вступал в права наследования; от отца часы перешли к Пабло, от Пабло — к нему, Эстебану. Выходило, что вся жизненная сила семейства Лабастида таилась в этой круглой штуковине, которая когда-то принадлежала одному из их далеких прадедов. Эстебан никогда не желал смерти Пабло, хотя и был влюблен в Алисию, хотя и отчаянно мечтал когда-нибудь оказаться с ней в одной постели, заснуть, прижавшись к ее голой спине. Да, разумеется, иногда у него мелькала смутная мысль: а что, если Пабло вдруг исчезнет — раз и навсегда? Пабло посылают работать в Канаду… Пабло читает Джозефа Конрада, и на него находит блажь: он решает повторить путешествие Ностромо… Но никогда, никогда Эстебан не желал жертвы, крови, никогда не хотел видеть, как Алисия плутает в сновидениях, живет от одной дозы трансилиума до другой. Нет, он не хотел получить отцовские часы такой ценой.
— Это «Ланкашир», — заключил сеньор Берруэль, переводя единственный глаз с часов на карточку. — Тысяча девятьсот десятый год. Латунный механизм, платина. Эта партия часов оказалась очень плохой.
— Семейная реликвия.
— Да, отлично понимаю. — Сеньор Берруэль, словно взвешивая, покачал часы на ладони. — Но они не слишком красивы, никогда не будут идти точно, и починить их трудно, а стоили они в свое время прилично — цена была явно завышенной. Как помечено у меня в карточке, здесь уже были проблемы с анкером.
— Вполне возможно.
По другую сторону площади, рядом с витриной, демонстрирующей свадебные платья, помещалась антикварная лавка, куда Эстебан любил заглядывать. Там он неспешно рассматривал бюро и подзеркальники, взглядом знатока окидывал вездесущие натюрморты-бодегоны с непременными трупиками перепелов, а также вазы и обитую дамастом мебель. В тот вечер, простившись с часовщиком, он зажег сигарету и остановился посмотреть на сильно почерневшую святую Лукию в раме с гротесками. Нет, в смерти брата он, разумеется, не виноват, хотя его любовь тайно взывала к подобной развязке. До ужасного происшествия Эстебан время от времени запирался в своей комнате, слушал музыку или читал, мучаясь невыносимым отвращением к выпавшей ему на долю роли младшего сына, славного Эстебана, такого покладистого и такого никчемного. Он, разумеется, преданно опекал овдовевшую мать, пока Пабло делал блестящую карьеру и разъезжал по миру, пока они с Алисией строили семью в надежде произвести на свет кучу детишек, чтобы по воскресеньям те радовали бабушку. Жизнь Эстебана должна была послушно вместиться в уготованную для нее форму — то есть рука должна была строго соответствовать перчатке. Гибель Пабло перечеркнула этот путь, чему Эстебан в душе не мог не радоваться. Но, значит, он радовался и потерянности Мамы Луисы, и всеобщим ахам и охам, и терзаниям бедной Алисии, которой отныне следовало научиться видеть в нем не только исполняющего семейный долг Эстебана, неуверенного в себе юнца Эстебана, измученного тайной и молчаливой любовью. Он желал завладеть ее ночами, отравить ее жизнь, покрыть поцелуями угловатое и послушное тело, которого никогда больше не коснется рука Пабло, не коснутся пальцы Пабло, потому что им никогда уже не очиститься от тлена, от той ядовитой субстанции, которая теперь держала Пабло в плену — там, внизу, в пустом подземелье ночи.
Алисия только что вернулась домой и еще не успела повесить куртку на вешалку, как к ней заглянула Нурия с пачкой «Крускампос» и двумя банками берберечос[3]. Алисия не так давно сидела у Мамен, которой излила душу, и теперь не находила в себе сил для новых разговоров. Но Нурия пребывала совсем в другом настроении: вместе с двумя коллегами она целый день провела в душной готической церкви площадью в сто квадратных метров, и ей до смерти надоело по-обезьяньи карабкаться по деревянным лесам и настилам, реставрируя алтарные украшения, а также извлекая из ниш — с особой бережностью, как предписывает Министерство культуры — изуродованных временем святых. День Нурии был заполнен деревяшками, растворителями и сделанными на скорую руку бутербродами с колбасой, так что вечером она ощущала острую потребность не столько в горячем душе, сколько в банке пива. Хотя и жаловаться тут было не на что: Нурия с двумя приятелями по факультету получили первый серьезный заказ, после того как открыли реставрационную мастерскую; и от нынешней работы зависела куча других выгодных предложений — именно от того, как они подкрасят и почистят этих покрытых струпьями и пожелтевших святых мучеников. Церковь Пресвятой Девы де ла Сангре притулилась на узком участке земли между банковским офисом и аптекой с неоновой вывеской. Храм вот уже лет сорок как пребывал в полном запустении — прежде всего по причине разногласий между епархией и городскими властями; на протяжении последних десятилетий обе стороны занимались исключительно тем, что переваливали друг на друга ответственность за реставрационные работы — и в церкви, и в хранилище при ней, где нашли приют произведения религиозного искусства севильской и кордовской школы, в большинстве своем XVII века: святой Фердинанд, святой Варфоломей, святая Лукия и какой-то бородатый африканец с посохом и в сандалиях — кого именно изображала скульптура, Нурия так и не определила. Состояние святых и витражей оценивалось как критическое, что требовало принятия самых срочных мер. Но скульптура Девы Марии де ла Сангре, давшая имя церкви, нуждалась в совсем уж неотложной помощи; из глубины алтаря на прихожан грустно взирало нечто деревянное и с трудом опознаваемое; накидка Девы состояла из сплошных заплат, оттуда торчали щепки, кисть руки напоминала веер из уродливых отростков. Приходилось надеяться, что какой-нибудь могущественный столичный банк выпишет чек с большим количеством нулей на дело сохранения общественного достояния — и тем положит конец раздорам.