— Нет, Лелик, я не могу, тут чужие! — сказал он мягко, [но решительно,] и его печальные глаза без слов попросили у нее извинения за этот отказ. — Ну, что же, как ты себя чувствуешь?
— Сережа, посмотри ее! Ма-аленькая! Посмотри, она там спит. Ах, Сережа, Сережа! Как много надо бы сказать тебе!..
Он подошел к маленькой кроватке, поднял полог и все с тем же печальным выражением долго смотрел на маленькое серьезно-спокойное личико, повязанное белым платочком и от этого казавшееся совсем стареньким. Что думал он — неизвестно! Елена Ивановна с кровати тоже смотрела на ребенка, но ее глаза сияли одной только ясной радостью. Потом он опустил полог и сел на стул около кровати. [Он сидел в позе усталого человека, подперев голову рукой.]
— Что же, Лелик, ты очень страдала?
— Представь, Сережа, не очень, — с оживлением заговорила Елена Ивановна, — я не поверила, когда все кончилось, все время можно было терпеть… И потом все это произошло так быстро!
— Да, разумеется! Рассказы об этих муках преувеличены. Нормальные женщины почти не страдают.
Елена Ивановна посмотрела на него пристальным, слегка потухшим взглядом и опустила глаза. Она много готова была перенести для ребенка и действительно ожидала худшего [чем это было на самом деле], но слова Сергея: [задели ее] почему-то не понравились ей.
Помолчали.
— Сережа, а как мы ее назовем? Что ты так смотришь на меня? [— перебила они себя.]
— Ничего.
Елена Ивановна была хороша и миловидна в эту минуту; глаза ее, щеки, рот — все горело возбуждением, [точно] какой-то внутренний огонь зажегся за этим лицом и освещал его своим светом. Но он своим мужским взглядом [видел] уже приметил ту перемену, [котор]какую налагают на женщину первые роды: [что-то] молодое, чувственно[е]-задорное исчезло с[о знакомого] ее милого лица, [и] появилось взамен этого [нечто] что-то новое, духовное, что в эту минуту красило лицо, но в то же время и старило его.
- Тебя серенький волчок,
- Он ухватит за бочок.
— А что же у вашей знакомой было? — спросила она.
— Рак.
— Отчего?
— От неприятности. Немцы они; ну, конечно, и приехала к ней сестра гостить из-за границы. Он это и поиграй с ней маленько, а она и увидай в замочную скважину. От этого с ней и случилось. А стали резать, и зарезали до смерти.
— Еще станете? — спросила Феня.
— Нет, видно убирай, больше не стану.
Феня унесла чайники.
— Да, дохтора хоть кого так залечат, — продолжала Тимофеева, зевая. — А вот, кажется, и простое дело от пьянства вылечить, а ведь не могут! Вот и мой-то, как я замуж за ево вышла, два года пил.
— Теперь бросил?
— Бросил. Дохтора ничего ему помочь не могли; а приехал странник один, я и стала его просить, чтобы к нам пришел, уговорил бы е[в]го. Ну, он стал говорить: нехорошо, мол, Гриша, люди вы молодые и должны вы из-за этого друг друга потерять. Стал ему писание читать, в церковь его водить почаще. Говел с ним раза четыре. Ну, потом Гриша и бросил. [Почесть семь лет жил у нас странник этот, обували мы, одевали его на свой счет.]
Тимофеева опять зевнула и продолжала рассказывать о своем первом ребенке, который умер, о мастерской мужа, о том, как вступило… Елена Ивановна закрыла глаза и тотчас же задремала. Действительность смешалась со сном. Тимофеева еще говорила, а ей отвечал Сережа.
— Тесно у нас, — говорит Тимофеева. — Тут и мастерская, тут и спальня, такое стесненье!
— Нельзя стеснять свободы, — возражает Сережа.
— Я и не буду стеснять, — говорит уже Елена Ивановна. — Но ведь она маленькая, как же ты ей объяснишь?
— Теперь поздно говорить об этом, — говорит Сережа. Елена Ивановна не видит его лица, но чувствует, какое оно должно быть недовольное в эту минуту.
— Спите? — раздается над ней молодой голос, который тотчас же покрывается тоненьким живым криком: «Ла-а! Ла-а!» Елена Ивановна просыпается всем существом, сон мгновенно отлетает. Над ней стоит стриженая молоденькая бледная девушка[41] в белом переднике [со смешно падающими, как у мужика, волосами]. В руках у нее маленький, аккуратно сделанный сверточек, издающий крики.
— Покормите-ка своего птенца, — важно говорит барышня, встряхивая короткими прямыми волосами.